11 марта 1985 года очередным генеральным секретарем ЦК КПСС стал Михаил Горбачев. 23 апреля он объявил начало ускорения, а в мае того же года вышел к толпе, встречавшей его в Ленинграде, и пробудил надежду, что «у нас» получится. Через год, 8 апреля 1986-го, в Тольятти прозвучал второй пароль: перестройка. А третье волшебное слово, гласность, вошло в политический обиход на январском пленуме ЦК КПСС (1987). И запустило механизмы преобразований, в полном соответствии с Марксом: теории, завладевшие массами, становятся материальной силой.
Писатели по степени влияния на власть и общество отставали от киношников и театральных, но Горбачев был человеком литературоцентричным, это раз. И два: прекрасно понимал, что перестроить можно только то, что выстроено.
А писательские сообщества уже к концу 70-х были собраны в многоуровневую, многоступенчатую модель, где каждому отводилось свое место. И лоялистам, и оппозиции, и «болоту». В поэме «К. У. Черненко» (1988) Тимур Кибиров четко описал эту модель: «Вот гул затих. Он вышел на подмостки. / Прокашлявшись, он начал: «Дорогие / товарищи! Наш пленум посвящен / пятидесятилетию событья значительного очень…» Михалков, / склонясь к соседу, прошептал: «Прекрасно / он выглядит. А все ходили слухи, / что болен он».— «Тс-с! Дай послушать»… Взорвался / аплодисментами притихший зал. Проскурин / неистовствовал. Слезы на глазах у Маркова стояли. А Гамзатов, / забывшись, крикнул что-то по-аварски, / но тут же перевел: «Ай, молодец!» Невольно улыбнувшись, / Константин Устинович продолжил выступленье. Он / был в ударе. Мысль, как никогда, / была свободна и упруга. <…> И вновь аплодисменты. Евтушенко, / и тот был тронут и не смог / сдержать наплыва чувств»…
Помимо этого, как показано в статье Андрея Колесникова*, в «легальном» слое литераторов давно уже вызрело квазипартийное противостояние; в предстоящем учреждении новой многопартийной системы этот опыт неизбежно пригодился бы.
Литература демонстрировала чуткость к меняющимся настроениям. Так она и стала суррогатной матерью политики, со всеми плюсами и всеми минусами заместительной роли. При этом власть преследовала свои цели, а литературная среда свои, причем разнородные. Меняя в 1986-м руководство ряда общественно-политических изданий (массовый журнал «Огонек» возглавил Виталий Коротич, еженедельник «Московские новости» — Егор Яковлев) и соглашаясь утвердить новых главредов толстых литературных журналов («Новый мир» — беспартийный Сергей Залыгин, «Знамя» — писатель-фронтовик Григорий Бакланов), команда Горбачева исходила из того, что литераторы и публицисты поддержат веру в успех перестройки. И этим ограничатся. А редакции из выпуска в выпуск, из номера в номер, из книги в книгу старались раздвигать цензурные границы, осознанно вступали в конкуренцию раскрепощения. Но целью и для власти, и для литературной среды был не текст как таковой, не эстетика, не поэтика, даже не тематика.
Целью была политика.
И главным пунктом квазипартийной борьбы стал национальный вопрос.

Григорий Бакланов. Фото: архив
На чем кончаются империи
Власть упорно пряталась от правды, делала вид, что шовинизм — удел идейных «отщепенцев», как математик Игорь Шафаревич, писавший об угрозе еврейства («малого народа») великому «русскому миру». А литература то предупреждала, то провоцировала, то гасила, то эксплуатировала назревающее обострение национальных чувств.

Великодержавный роман-эссе Виктора Чивилихина «Память» (1981–1984) готовил почву для массовизации национализма. Наоборот, подпольные сборники «Память», которые собирали, тайно передавали за границу и выпускали в Париже (1976–1982) молодые «левые» историки, подхватывали интернациональный пафос социал-демократии. Солженицын в своей публицистике пытался нащупать границы просвещенного национализма, за которые заступать не следует. В тамиздатских романах Фридрих Горенштейн, наоборот, показывал антисемитский ужас, спящий в массовом сознании «глубинного народа». А Олжас Сулейменов в книге «Аз и я» осторожно продвигал идеи пантюркизма…
Пока не начались реформы и не были сорваны пломбы, тему удавалось купировать — в публичном поле. Но как только стала слабеть цензурная хватка, ситуация переменилась.
Началось все как бы случайно, с эксцесса. В майском номере почвенного журнала «Наш современник» за 1986 год был опубликован рассказ писателя-деревенщика Виктора Астафьева «Ловля пескарей в Грузии», сюжет которого незамысловат: русский писатель приезжает в гости в Грузию, и почти все вызывает у него раздражение. В отрицательном персонаже, грузинском коллеге русского гостя, узнавались черты прозаика Отара Чиладзе. Вообще, Астафьеву как сочинителю и как публицисту была присуща мизантропия; едва ли не во всех его автобиографических новеллах и в большинстве «вымышленных» кому-нибудь достается: деревенским соседям, горожанам, русским обывателям, заезжим инородцам. И большинство его читателей к этому привыкли. Но в данном случае (помимо прочего) был нарушен главный сдерживающий принцип имперской национальной политики: каждый иронизирует над своими и не задевает чувства чужих. Реакция не замедлила; грузинская делегация в знак протеста собиралась покинуть съезд советских писателей (июнь 1986-го), восьмой и последний в его истории.

Виктор Астафьев. Фото: РИА Новости
Скандал с трудом погасили, но тут вспыхнул новый конфликт. В том же самом 1986-м и в том же самом журнале «Наш современник» (№№ 7, 8) был обнародован роман «Всё впереди» еще одного представителя литературных «деревенщиков», Василия Белова. По своему пафосу — роман разоблачительный, по стилю — заостренно-публицистический, по общественному звучанию антиперестроечный.
Оценки преобладали скептические; но и сторонники, и критики Белова различили во «Всё впереди» антисемитский подтекст. Еврейство перехватывает русский мир, как явный антигерой Миша Бриш «перехватывает» у сидящего в тюрьме русского друга-страдальца любимую Любу Медведеву.

А как только завершилась публикация романа, в августе 86-го, случился третий конфликт. По стечению обстоятельств также связанный с фигурой Астафьева. В нейтральном, не почвенническом и не западническом журнале «Октябрь» еще в январе вышла астафьевская повесть «Печальный детектив». В ней мелькнуло слово «еврейчата»: так рассказчик охарактеризовал юных студентов филфака, вместе с которыми он изучал лермонтовские переводы из Гейне. В словечке справедливо усмотрели проявление бытового антисемитизма, но гроза грянула позже. На излете лета масштабный историк, писатель и публицист Натан Эйдельман написал Астафьеву открытое письмо. И начав с рассказа «Ловля пескарей в Грузии», закончил обвинениями в антисемитизме гораздо более опасном, чем бытовой: идеологическом. Ответ разгневанного Астафьева содержал недопустимые пассажи; в новом письме Эйдельман напомнил Астафьеву о романе «Всё впереди», прервал спор и пустил переписку в самиздат.

Натан Эйдельман. Фото: РИА Новости
По прошествии десятилетий стало ясно, что сквозь жестокую, но достаточно локальную схватку оппонентов проступило историческое содержание. А сквозь привычную для литературной среды 70-х и 80-х тему антисемитизма темным светом просвечивает гораздо более масштабная и более опасная проблема: СССР ждет не просто «парад суверенитетов» (еще один штамп той поры), а пробуждение национальных травм и великодержавных комплексов. Астафьев высказывал сомнительные взгляды (к счастью, завершит он путь в литературе пацифистским и интернациональным романом «Прокляты и убиты»). Белов давал волю шовинистическому чувству. Эйдельман испытывал понятное гражданское негодование. Но эти частные литературные сюжеты, независимо от позиции авторов, предупреждали общество о том, что нерв эпохи — столкновения на национальной почве.
Литературные конфликты завершились ранней осенью 1986-го. А уже в декабре молодежь в Алма-Ате (ныне Алматы) вышла на улицы, протестуя против назначения русского партийца Колбина первым секретарем казахского ЦК. Формально говоря, они не покушались на священные основы государства; наоборот, команда Горбачева нарушила советскую традицию номенклатурного баланса: в республиках первым лицом всегда был представитель титульного этноса, вторым — русский пришелец из центра. Но никаких сомнений не было, это полыхнуло национальное чувство. Через год в журнале «Дружба народов» появится обширный материал, подготовленный отделом критики, — резкие статьи М. Рябчука и М. Хинта о «национальном вопросе» и языковой политике и круглый стол с участием Сергея Аверинцева, Василя Быкова, Атнера Хузангая на ту же тему.

Протестующие и силовики, Алматы, декабрь 1986-го. Фото: архив
И дальше все пойдет по нарастающей. В мае 1987-го националистическое общество «Память» выведет в Москве своих сторонников на митинг в поддержку перестройки. В ноябре 1988-го начнутся волнения в Нагорном Карабахе, территории с преобладающим армянским населением, которая входила в состав Азербайджанской ССР. А там, где зарождается самораспад империи, остро и неотложно встает вопрос, кто будет строить новую реальность, где взять политиков, которых признает общество. То есть не связанных с прежними номенклатурными устоями и «своеродных». Именно на республиканских съездах писателей сформируется ядро новых национальных элит, зародятся будущие общественные движения. А через несколько лет литература и в целом гуманитарная сфера выдвинут на политическую сцену первых лидеров новообразованных государств.
Первым президентом Эстонии станет писатель и переводчик Леннарт Мери, Армении — знаток древнеармянских рукописей, ученый секретарь Матенадарана Левон Тер-Петросян, Грузии — сын классика, переводчик Звиад Гамсахурдиа, Абхазии — переводчик и этнограф Владислав Ардзинба. Одним из руководителей Чечни впоследствии окажется Зелимхан Яндарбиев, автор поэтического сборника «Сажайте, люди, деревца».
На уровне федеральном огромную (и далеко выходящую за пределы культуры) играл академик Д. С. Лихачев, специалист по древнерусской словесности; возглавив по предложению Горбачева и его жены Раисы Максимовны только учрежденный Фонд культуры, Лихачев влиял на все гуманитарные сферы жизни, как бы освящал от имени Истории и Литературы кардинально изменяющуюся современность.
Нечто подобное случится в Чехословакии, где после «бархатной революции» первым президентом станет драматург Вацлав Гавел, но для Центральной Европы это было исключение из правил, а для позднего СССР — система.
Легализация знакомого, счастье рассекречивания
Актуальная литература поставляла политические кадры, порождала и формировала общественные движения, освящала медленно тающим авторитетом процессы, далеко выходящие за пределы ее традиционной ответственности. И при этом сама она проигрывала прошлому. Потому что с весны 1986-го и вплоть до лета 1991-го в центре перестроечных литературно-политических процессов находились не столько «новинки», напечатанные с колес и резонирующие с днем сегодняшним, сколько публикации «из наследия».
Сначала были извлечены на свет так называемые «рукописи из стола», то есть не прошедшие цензуру тексты современных авторов, годами пылившиеся в авторских и редакционных архивах, как «Смиренное кладбище» Сергея Каледина. Затем проза и поэзия первой эмиграции, потом философское «идеалистическое» наследие Серебряного века (серия «Памятники отечественной философской мысли», запущенная по специальному решению Политбюро в 1988 г.), реже переводы «опасной» западной прозы, еще реже, еще дозированней — сегодняшняя эмиграция. Номенклатурный патриот, прозаик Петр Проскурин даже использовал словцо «некрофилия» (кажется, не очень понимая смысл термина).

И невозможно объяснить эту опору на прошлое, давнее и недавнее, исключительно радостью познания. Многим перестроечным читателям, гуманитариям прежде всего, «забытые» имена были хорошо знакомы, а запретные тексты по большей части прочитаны и обсуждены на кухнях. Еще в 1968-м в СССР поставили первую партию ксероксов для нужд НИИ, и с этого момента подпольное использование множительной техники стало мощным фактором прогресса. Ксерокопии «Доктора Живаго» Пастернака и «Дара» Набокова, «Собачьего сердца» Булгакова и сборников Бродского, не имевших шансов на легальное издание, попадали в домашние библиотеки и передавались по цепочке.
Так что смыслом «возвращения» стало нечто иное. Не познание неведомого, а легализация знакомого. Не столько радость узнавания, сколько счастье рассекречивания, эйфория социального высвобождения через литературу.
Читая в свежем номере литературного журнала книгу, ксерокопия которой в самодельном переплете стоит у тебя на полке во втором ряду, скрытом от соглядатаев, человек эпохи перестройки как бы снимал и излечивал давнюю травму; это была политическая психотерапия. И еще — восторг от массовизации. То, что еще вчера было достоянием культурных элит, ныне приходило в дом к «обычным людям»; культура тоже демократизировалась; срабатывал «народнический» инстинкт. Пробуждалось чувство солидарности с «неведомым народом», теми кругами и слоями, которые еще недавно были лоялистами и порицали тех, кто увлекается подпольщиной, а теперь сами приникают к живительному источнику.

Так случилось, что первый же актуальный роман, опубликованный в начале перестройки и рассчитанный на мощный отклик (Распутин В. Пожар // «Наш современник». 1985. № 7), разошелся с настроениями большинства и ожиданиями литературного прорыва. Вместо романтических надежд — тяжелый скепсис, вместо яркого, оригинального повествования самоповторы. То, что позже станет доводом в пользу Распутина (предупредил о катастрофе, сохранил верность себе и своему стилю), в тот момент сработало против выдающегося писателя. Героини самой известной распутинской повести «Прощание с Матёрой» остались в деревне, обреченной на затопление, а герой «Пожара», житель «сборного поселка» из затопленных ангарских деревень, собирается в Хабаровск к сыну, но спасает склады от пожара. Вопреки соседям-мародерам.
Не сработал и второй роман, нацеленный на грандиозный отклик, «Плаха» Чингиза Айтматова («Новый мир». 1986. №№ 6–9). Хотя будучи лауреатом Ленинской премии, Айтматов пользовался ею как охранной грамотой и поднимал в своих романах темы, запретные для большинства подцензурных писателей. Всегда на шаг опережая ход событий и точно чувствуя пределы возможного. Его предыдущий (1980) роман «Буранный полустанок (И дольше века длится день)» вызвал энергичную дискуссию; притча о манкуртах, лишенных памяти, поразила многих, и само слово «манкурты» в первой половине 80-х звучало как пароль. Подобно тому, как зазвучит в эпоху перестройки формула из фильма «Покаяние»: «Зачем дорога, если она не ведет к храму».
Роман «Плаха» тоже, казалось бы, обгонял время. За два года до примирения государства с церковью (произойдет это в 1988-м, в связи с 1000-летием русского православия) в главные герои был «назначен» бывший семинарист Авдий Калистратов. Едва ли не впервые легально рассказано о сборе анаши, о массовом убийстве сайгаков.
Но судьбу «Буранного полустанка» айтматовская «Плаха» не повторила. Смелость смелостью, а роман романом; с иронией воспринималось плохое знание церковного предмета, разнообразные ляпы, вроде образа «иеромонахини»; вкус порою изменял рассказчику, сцена распятия Авдия была настолько прямолинейной и китчевой, что весь трагизм замысла сходил на нет.
Двумя главными литературными событиями начала перестройки стали другие публикации, и обе — из прошлого, в одном случае измеряемого десятилетиями, в другом годами. И сам собой сложился тренд, который многое определил в литературной перестройке.

В апреле 1986-го в «Огоньке» к 100-летию Николая Гумилева вышла подборка его стихов. На обложке — портрет Ленина, внутри — череда стихотворений уничтоженного революцией поэта, хотя на революцию как таковую публикаторы пока не покушались. Гумилева выбрали, во-первых, потому что существовала некая «юбилейная» традиция цензурных поблажек, во-вторых, потому что именно Гумилева, при всей его контрреволюционности, проще было легализовать, чем антисталинские стихи Мандельштама «Мы живем, под собою не чуя страны» или прозу ныне здравствующих эмигрантов. Несколько гумилевских стихотворений, сопровождаемых строгой критикой, с 1950-х годов воспроизводились в учебниках и входили в университетские хрестоматии; попытки вернуть поэта в более широкий оборот предпринимались уже неоднократно. В этом смысле дорожка была отчасти проложена, тем более что верховное партийное начальство, включая главного охранителя в Политбюро Егора Лигачева, ценило киплинговское, маскулинное начало стихов Гумилева.
Но в этот раз эффект превзошел ожидания. Тираж журнала со стихами Гумилева был сметен с прилавков; на редакцию обрушились потоки писем. Еще раз: не столько потому, что Гумилева до сих пор никто не читал, а прежде всего потому, что всех охватывала радость разрешенности.
Читали стихи Гумилева, а считывали сюжет о его реабилитации, запущенной здесь и сейчас; архивная рубрика звучала актуальнее живой словесности. А сама идея возвращения сразу вышла за пределы медиа и вообще за рамки гуманитарной проблематики и ассоциативно связалась с идеей справедливости как таковой. Восстановление «полной картины нашего общего прошлого» стало частью революционных процессов по преобразованию настоящего.

Анатолий Рыбаков. Источник: Википедия
Этому принципу полностью соответствовала и вторая главная публикация начальной перестройки: «Дети Арбата» Анатолия Рыбакова («Дружба народов». 1987. №№ 4–6). Роман рассказывал о поколении 30-х, охватывал, в толстовском духе, все срезы и все уровни общественной иерархии, от коммуналки до Кремля, показывал пролетарские семьи, будущих чекистов, Сталина и его окружение, был пронизан антисталинистским пафосом. Причем автор романа, начатого еще в 1965-м, а законченного в 1982-м, был опытным литературным политиком и сам позаботился о том, чтобы не просто вывести текст из состава «задержанной литературы», но и связать его легализацию с идеей справедливости. Перед публикацией «Детей Арбата» Рыбаков собрал и передал в «Огонек» отклики коллег на рукопись; окончательное преодоление сталинизма превращалось в одну из задач перестройки, и задачу эту ставило не решение Политбюро, но легко написанное, интригующе построенное и при этом достаточно глубокое литературное сочинение.
С этого момента вектор окончательно определился: через прошлое в будущее. Запасов давнего «наследия» должно было хватить надолго, в отличие от «задержанной литературы» (очень быстро выяснилось, что «в стол» писали немногие). Имелась возможность стратегического выбора и быстротекущей тактики. Кого вернуть в первую очередь, кого во вторую, кого в последнюю? С чьими именами связать «программу» журнала, какими текстами из прошлого подкрепить свою литературную и общественную позицию?
«…Значит, гласность тоньше писка»
Через год после начала политики гласности и примерно через два после выхода гумилевской подборки в «Огоньке» перестройку попытались остановить — используя все тот же механизм «возвращения». Публикации из прошлого не запрещались, но предложено было «вернуться к истокам», к проверенной доперестроечной картине мира, восходящей к «Краткому курсу истории ВКП(б)». 13 марта 1988 года газета «Советская Россия», орган ЦК, поместила огромную по газетным меркам статью преподавательницы Ленинградского технологического института Нины Андреевой «Не могу поступаться принципами». Статья вошла в историю как манифест антиперестройки; но чем подтверждала Андреева нехитрую мысль о контрреволюционной угрозе и о необходимости остановить реформы?
Тем, что идет покушение на прошлое, пересматриваются большевистские иерархии, Троцкий из однозначного злодея и предателя превращен в героя, равновеликого Ленину, а Сталин очернен. И ужасную роль играет в этом литература — особенно пьесы Шатрова. Но и надежды на спасение можно возлагать тоже только на литературу: Андреева была восхищена прозаиком Александром Прохановым, которого чуть позже критик Алла Латынина назовет «соловьем Генштаба». И погибель, и спасение заключаются в слове; образ минувшего определит наше будущее.
После выхода статьи повисла трехнедельная пауза; все понимали, что Андреева опубликована не просто так, и если статья «Не могу поступаться…» не будет дезавуирована, значит, принято решение сдать назад. Только 8 апреля главная официальная газета страны «Правда» поместила анонимный текст (как теперь известно, написанный «прогрессивным» членом Политбюро Александром Яковлевым) «Принципы перестройки: революционность мышления и действия». Правдинская публикация была направлена против Андреевой. И снова — разговор о настоящем и будущем шел через апелляцию к прошлому, с прозрачными намеками на «Детей Арбата» и другую антисталинистскую литературу: «В многочисленных дискуссиях, проходящих сегодня, остро ставится вопрос о роли И. В. Сталина в истории нашей страны. Не обходит его и публикация в «Советской России». <…> статья на самом деле фактически пытается опрокинуть их, отделить социализм от нравственности». В переводе с тогдашнего партийного языка: через прошлое мы совершаем выбор сиюминутного; моральная переоценка прошлого продолжится.

Егор Яковлев. Фото: Риа Новости
Тактика — перенос центра тяжести с актуальных текстов на републикации и медленное, шаг за шагом, высвобождение — дает свои плоды. Чему есть количественное подтверждение, в духе современной науки. Дело в том, что с позднесоветских времен подписка на периодические издания была лимитирована; эпоха дефицита добралась и до печати. Но в подписную кампанию 1987-го было принято решение лимиты отменить, что привело к неконтролируемому росту тиражей. Об информационно-политических изданиях разговор отдельный («Аргументы и факты» — более 33 млн), но и литературной периодике досталась доля счастья. В 1987 году тираж у «Нового мира» 490 000 экземпляров, а в 1988-м рванул к 1 150 000 экз. Для сравнения — «Дружба народов» в 1988-м собирает тираж 800 000. Во многом благодаря «Детям Арбата» и обещанию «новых старых» текстов. Испугавшись, что просто-напросто не хватит бумаги, летом 1988-го лимиты вернули обратно, что вызвало чудовищный скандал;
поэт Валентин Берестов написал эпиграмму: «Если срезана подписка, значит, гласность тоньше писка». В итоге было принято правительственное постановление от 16 октября 1988-го, отменяющее отмену отмены.
В итоге в 1989-м тираж «Нового мира» вырастает до 1 560 000 экз. (Для сравнения — тираж «Знамени» тоже увеличивается скачкообразно, до 985 000. Тираж «Октября», гораздо позже вступившего в «битвы наследников», поднимается до 385 000.) Читатель платит за подписку не ради того, чтобы прочесть рассказ дебютанта Зуфара Гареева, или новеллу Андрея Волоса, или даже эпопею «Год великого перелома» Василия Белова, а чтобы получить доступ к переводу антиутопии Оруэлла «1984», «Моим показаниям» погибшего в лагере (уже при Горбачеве) Анатолия Марченко, мистическим лагерным запискам Даниила Андреева «Роза мира». А главное — к «Нобелевской лекции» («Новый мир». № 7) и главам из «Архипелага ГУЛАГ» («Новый мир». № 8–11) Александра Солженицына.
Собственно,
на легальной публикации отрывков из «Архипелага…» процессы расцензуривания исчерпались; с точки зрения политики был взят последний символический рубеж.
Солженицынское «художественное исследование» лагерной эпохи, лагерной страны, лагерной идеологии имело репутацию главного антисоветского текста, а его автор — статус главного антисоветского писателя. Если можно открыто печатать «Архипелаг», значит, больше не осталось ничего запретного, наследие снова может стать архивной рубрикой. По инерции журнал (достигший в 90-м тиража 2 710 000 экз.) продолжал игру в возвращение, печатал «В круге первом» Солженицына и «Отверзи ми двери» диссидента Феликса Светова. Но пик интереса оставался позади. Тираж 1991 года — 957 000, что все еще великолепно, но почти в три раза ниже года предыдущего. Тираж 1992-го — 250 000, и далее по нисходящей, как и у всех толстых журналов.
И как раз в 1992-м выходит телефильм Станислава Говорухина «Россия, которую мы потеряли». Началось простраивание мифа, формирование ретроспективной утопии: вот ужасное настоящее, вот прекрасное имперское прошлое, так вернемся же, братья и сестры, в него.
…1991 год стал и для самой перестройки переломным. Экономический кризис нарастал, политически страна — на грани коллапса. Она дважды чудом не свалилась в тоталитаризм (январь: попытка силой вернуть Балтию в состав СССР, штурм Вильнюсского телецентра; август: государственный переворот и падение ГКЧП), а потом в одну секунду выдохлась и завершилась. В полночь 25 декабря Горбачев попрощался со страной в телеэфире. Был спущен флаг СССР. И началась литература 90-х.
