(18+) НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) ПРОИЗВЕДЕН, РАСПРОСТРАНЕН И (ИЛИ) НАПРАВЛЕН ИНОСТРАННЫМ АГЕНТОМ АРХАНГЕЛЬСКИМ АЛЕКСАНДРОМ НИКОЛАЕВИЧЕМ ЛИБО КАСАЕТСЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ ИНОСТРАННОГО АГЕНТА АРХАНГЕЛЬСКОГО АЛЕКСАНДРА НИКОЛАЕВИЧА
Я пока не видел новый фильм Андрея Звягинцева* «Минотавр». Но внимательно читал, что пишут — о его сюжете, о героях и об авторе. Ничего хорошего не пишут, прямо скажем. Говорят, не должен русский режиссер очеловечивать воюющих персонажей и тем самым косвенно оправдывать насилие. Не может с высоты трагической вненаходимости наблюдать за тем, что происходит. Даже не имеет права взять в герои командира, который посылает на гибель чужих и спасает своих. Это преступная слабость, но слабость слишком человеческая; значит, тоже антропоморфизация.
Еще раз: я не знаю, что на самом деле снял автор «Елены» и «Левиафана». И не считаю, что позиция «над схваткой» плодотворна. Но вот насчет того, что не имеет права показать… Когда-то звягинцевская «Нелюбовь» предсказала надвигающуюся катастрофу, а параллельно вышел фильм Бориса Хлебникова «Аритмия». Картины эти как бы моделировали будущее.
«Можно спастись добротой», — говорил Хлебников. «Доброты не осталось», — возражал Звягинцев. И погружался в отношения между людьми, из которых выход только в ад.
А теперь он сам перемещается в пространство ада, лично проверяя, замурован ли выход в чистилище. Кстати, недавно вышел фильм того же Хлебникова «Снегирь», в котором признается «звягинцевская» правота. Не осталось доброты. Ни грамма.

Кадр из фильма «Минотавр»
Спрашивается: должен ли писатель, режиссер и журналист изображать реальность в полноте ее объема, могут ли они заглядывать за край? Должны. И видеть то, что в целом их круг игнорирует. Не для того, чтоб оправдать, очеловечить или примириться, а для того, чтобы «идти и смотреть».
Что же там можно сегодня увидеть — отвлечемся от сюжета с «Минотавром»? Прямым текстом, увы, не ответишь. Поэтому прибегнем к аналогии.
На рубеже 30-х и 40-х годов XX столетия в жизнь вошло первое советское поколение писателей и журналистов. Оно не стеснялось жестокости, прославляло насилие, проповедовало ненависть к минувшему и возвеличивало советскую расу. Если враг не сдается, его убивают. Если он уже убит, мы убьем его снова — сколько встретим, столько и убьем. Да, мы знаем, что в составе советской культуры продолжает творить генерация старших, пишут Пастернак, Мандельштам и Булгаков, отказалась эмигрировать Ахматова, только что возвратился Куприн. Да, у них получается лучше, но это пока. Они брезгливы, презирают и Джека Алтаузена, призвавшего расплавить памятник Пожарскому, и Михаила Кульчицкого, который хотел переплавить украинский язык в большевистском огне революции:
Мы подымаем винтовочный голос,
чтоб так разрасталась наша отчизна —
как зерно, в котором прячется поросль,
как зерно, из которого начался
колос высокого коммунизма.
И пусть тогда на язык людей —
всепонятный,
как слава, всепонятный снова — попадет
мое, русское до костей,
мое, советское до корней,
мое украинское тихое слово.
Пастернакам, ахматовым, прочим не понять комсомольскую душу.
Старики нахваливают море, сосны, вечность, заблудившийся трамвай и этюды Шопена. Молодые не любят овал и готовы нахваливать угол («Я с детства не любил овал, / Я с детства угол рисовал»). Одних умиляет Александр Герцевич, еврейский музыкант, других майор, который привез мальчишку на лафете…
Собственно, комсомольцы ждали часа, чтобы захватить литературное пространство без остатка. Взять командные высоты, переподчинить себе словесность, превратиться в главных — из второстепенных. Получалось как-то не очень. Большинству не хватало таланта, многим — настоящего образования; но главное, литература (журналистика в гораздо меньшей степени) связана скорее с человечностью, чем с проповедью силы и агрессии. Горький с Маяковским были исключением из правил, и заплатили за это по полной.
Мы не знаем, что было бы, если бы.
Но разразилась война. Точнее, череда войн. Сначала малая, финская. Затем всемирная, от Польши до Парижа; ей предшествовали сделки, пакты, переделы территорий. Потом Великая. И, наконец, японская, локальная. Старики ужаснулись, поскольку видели Первую мировую во всем ее первобытном ужасе, а комсомольцы встретили войну с энтузиазмом; возвращается эпоха героизма, утверждается суровая мораль, абстрактный гуманизм выводится из оборота. Вместе с носителями старой этики. Они же конкуренты и враги. Но поскольку жизнь сильнее убеждений, а смерть воспитывает лучше всех нотаций, комсомольцы начали меняться. Постепенно, незаметно, неуклонно.

Кадр из фильма «Снегирь»
Они пытались внутренне ожесточиться, как в выразительном симоновском тексте «Убей его». Но вопреки их воле и желанию, стихи меняли вектор сами — куда считали нужным. Чуткий Симонов перешагнул через себя и отказался от призвания политрука; он жаждал мести и насилия, а говорил о вере и надежде. Его великое стихотворение «Жди меня» в сочетании с другим шедевром, «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины», пересматривает весь набор приемлемых лирических мотивов. Ненавистные носители крестьянской этики вдруг предстают надеждой и опорой; русскость — из предмета ненависти — становится объектом восхищения и понимания. У тех, чье дарование поменьше, не было таких сияющих прорывов, но даже Михаил Кульчицкий, прежде чем погибнуть, стал говорить иначе — о другом. Его товарищ по литературе Слуцкий в предисловии к посмертному переизданию Кульчицкого процитировал стихи, подаренные Михаилом Лиле Брик: «Война совсем не фейерверк, / а просто — трудная работа, / Когда, черна от пота, вверх / скользит по пахоте пехота».
Полуграфоман Сурков — и тот почувствовал, что надо говорить и думать по-другому; «Бьется в тесной печурке огонь, / На поленьях смола, как слеза, <…> / До тебя мне дойти нелегко, / А до смерти — четыре шага». Как будто не он написал. Как будто написали — им, через него.

Тут бы перебросить мостик ко дню сегодняшнему, но не будем. Великая Отечественная обладает статусом, который защищает от любых сравнений, параллелей, перекличек. Но давайте сравнивать сравнимое, вспомним схожие сюжеты Первой мировой: все эти моральные коллизии Ремарка, дадаистов, в целом запоздалого модерна, когда неразрешимость жизненных противоречий вытолкнула авторов из милитаризма, увела их за пределы почвенной идеологии и отбила у Томаса Манна охоту продолжать «Записки аполитичного».
Собственно, это мы сейчас и наблюдаем. То есть никакого Томаса Манна и близко не видать, однако траектория — имеется. Те, кого мы называем зет-писателями, плюс военные корреспонденты, плюс сочинители окопной музыки всё чаще занимают жесткие позиции — по отношению к телевизионной пропаганде, демонстрируют сентиментальность, хотя и не скажу, что человечность. Героические исследователи их — чего? произведений? текстов? нарративов? — указывают нам на это; отсылаю к публикациям Михаила Эдельштейна, Дмитрия Адамского, к наблюдениям Романа Лейбова. Материал, который они изучают, не становится лучше, но поиск других идейных оснований ведется.
Одновременно мы наблюдаем сдвиг по фазе в либеральной части творческой интеллигенции. Нет, она не занимается гуманизацией противников и не очеловечивает их коллективный образ. Зло изображается как зло. Но большое и серьезное искусство поднимает темы, которые были отданы на откуп «зетам», ими прорабатывались, ими эксплуатировались, ими насыщались. Скандал с «Минотавром» Звягинцева — характерен. Вообще, цензура тематическая куда страшнее, жестче и бескомпромиссней, чем цензура идейная. Вторая требует единства политической позиции; первая — добровольной слепоты.
Пока интеллигенты слушали гуманные лирические песни Светы Бень, подпевали Тимуру Шаову и наизусть цитировали Псоя Короленко, представители глубинного народа мрачно повторяли вслед за Викой Цыгановой гимн вагнеровцев и раскачивались в такт «Лету и Арбалетам» Акима Апачева.
По одну сторону общественной баррикады звучало: «Скользкий пол, хлипкий стул, липкий бар». По другую: «Ща вагнерА подъедут…» В одной системе песенных координат звучала еврейская скрипочка, в другой смычок отводили от струн и проводили по горлу…

Это я не к тому, что можно уравнять скептического Короленко с надрывно-пронырливой Викой. Или что человеколюбие ничем не отличается от человеконенавистничества, а разбойный посвист всего лишь разновидность мягкого лиризма. Нельзя. Отличается. Не разновидность. Но если мы хотим понять, что происходит в мире, то должны олимпийски спокойно смотреть на реальность. И воспринимать ее во всем объеме. Есть те, кто нам социально и классово близок; есть те, кто нам классово и социально чужд; они разведены по полюсам. Полюса эти никогда не сойдутся друг с другом, но никогда не скроются из вида.
В какой бы страте мы ни находились и к какой бы группе общества ни принадлежали, нам не спрятаться от пения сирен и не проскочить между Сциллой и Харибдой. Мы, условно говоря, интеллигенты, с неизбежностью соприкоснемся с «Вагнером», а «Вагнер» с неизбежностью соприкоснется с нами.
Нет, не для того, чтоб оправдать, тем более не для того, чтобы пробурчать «всё сложно». А для того, чтоб в эпоху 5G не вернуться к теории плоской земли.
Что же до последствий и развязок… то не все вернутся с поля битвы. Но тем, кто выживет, придется повзрослеть. Нет, не превратиться в либерала, не переменить позиции и взгляды, не повторить поступок беглого пропагандиста Ремесло, но понять, что жизнь не сводится к величию. «Ромео и Джульетта», это «Слово пацана» XVI века, открывается сонетом, в котором кратко обозначен ход событий. Враждуют семьи Капулетти и Монтекки, беспощадно сражаются слуги, нападают друг на друга подростки. И только после гибели Ромео и Джульетты наступит примирение домов. Любовь и быстрое взросление — условие всеобщего спасения, но цена невероятно, запредельно высока.
Навеки тринадцатилетние. Навеки пятнадцатилетние. Навеки юные. И навеки взрослые.
