Историк литературы Наталья Громова — о горестной судьбе поэта Владимира Луговского, учителя мужества для предвоенного поколения и потерявшего себя на реальной войне безумца, обманувшего собственные геройские ожидания под натиском ее реальных ужасов.
4 октября 1939 года поэт Владимир Луговской писал из Белостока Ирине Голубкиной: «Дорогая Ирочка! Как видишь, я уже с 17 сентября работаю на Белорусском фронте. Что перевидал — не перескажешь. Был под Вильно, Гродно, Молодечно, под Очимчиани. Теперь — в Белостоке. Завтра еду на новую границу».
«Работа на Белорусском фронте» означала всего-навсего участие в «Освободительном походе» Красной армии по областям, которые достались СССР в результате раздела ряда областей Польши, Западной Украины и Западной Белоруссии согласно пакту Молотова–Риббентропа. 1 сентября 1939 года началась Вторая мировая война. 7 сентября Луговскому присудили очередное воинское звание — интендант 1 ранга, а затем группа литераторов — Петр Павленко, Борис Левин, Долматовский и Луговской выехали в Смоленск, а оттуда двинулись в «Освободительный поход». Долматовский учился у Луговского в поэтическом семинаре, вся их группа называла старшего поэта дружески «дядя Володя». По воспоминаниям ученика, поэту очень шла военная форма. Скрипящая портупея, сверкающая фуражка, гимнастерка и военные бриджи. Он невероятно красовался в своем новом наряде. Это с теплой иронией отмечали многие ученики. О том, как ему хорошо на этой «войне», он и сам говорил в том же письме к Ирине: «Привык к военной форме снова, привык к военному быту, совершенно забыл о нервах, Москва где-то далеко, далеко. Пролетели часа два назад уже в темноте Беловежскую Пущу. Ехали на машине, вытянув пистолеты. Как хорошо идти с Армией; ночевать на соломе, есть, что придется. Настроение прекрасное, невероятно доволен. Большая, хорошая школа… Прости, что не мог тебе сообщить об этом в течение определенного срока. Крепко целую тебя и дочку Милочку».
Судя по песням, которые они сочиняли с Долматовским, понимание того, что они участвуют в захвате сопредельных земель, — в них начисто отсутствовало.
Мы идем за великую Родину
Нашим братьям и сестрам помочь.
Каждый шаг, нашей армией пройденный,
Прогоняет зловещую ночь!
Белоруссия родная,
Украина золотая,
Ваше счастье молодое
Мы стальными штыками оградим!
Над полями, лесами, озерами
Боевые летят корабли,
И свобода встает над просторами
Возвращенной народу земли.
Он давно примерял на себя маску поэта-воина, поэта-конкистадора. Запрещенный Гумилев был его кумиром с юношеских лет.
Луговской всегда желал производить впечатление сильного и мужественного человека, чему немало помогала его внешность: высокий рост, прямая спина, красивый низкий голос. За всем этим скрывался ранимый человек с вечно расстроенными нервами, с огромной неуверенностью в себе.
Пришли тяжкие времена, когда разоружиться, разоблачиться перед государством и партией становится жизненной потребностью интеллигентов. Отсюда покаянная, исповедальная интонация его стихов времен «великого перелома»:
Прости меня за ошибки —
судьба их назад берет.
Возьми меня, переделай
и вечно веди вперед.
Я плоть от твоей плоти
и кость от твоей кости.
И если я много напутал —
Ты тоже меня прости.
(«Письмо к республике от моего друга»)
В автобиографии он писал: «В процессе работы над книгой «Страдания моих друзей» у меня произошел резкий конфликт с тем социальным окружением…»
Луговской попытался спрятаться от ударов, вступив в РАПП, но спустя месяцы Российская ассоциация пролетарских писателей была разгромлена.
«Освободительный поход» освобождал его от неуверенности, страхов, нападок в газетах.
По возвращении из похода в конце 1939 года Луговской отправился военным корреспондентом на Черноморский флот, и уже 31 января 1940 года был награжден орденом «Знак Почета».

Владимир Луговской. Фото из архива
А в начале Великой Отечественной войны, 24 июня 1941 года, Луговской честно отправился по предписанному Союзом писателей месту службы — в редакцию фронтовой газеты в Пскове. Поезд, в котором он ехал на фронт, был разбомблен в районе Пскова. Он пробирался в город через перекореженное железо, сквозь разорванные тела убитых и раненых.
Открывшееся его взгляду было противоположно его представлению о войне, полученному два года назад. Бегущие войска, непрерывные бомбовые удары, от которых некуда деться, трупы женщин и детей.
Спустя несколько лет после того, как вышла моя первая книга о ташкентской эвакуации («Эвакуация идет… 1941–1944. Писательская колония». — Ред.), мне попала в руки часть архива Рудольфа Бершадского. Известный в те времена газетчик, направлявшийся на фронт, в крохотной тетрадочке описывал свою встречу 2 июля в Пскове с поэтом: «Встретил вчера Луговского. Ему исполнилось вчера 40 лет. Он обрюзглый, потный (капли крупные), несет валерианкой за версту.
Сказал мне, что пофанфаронил в день объявления войны, сообщив в НКО, что «с сего дня здоров». А вообще — «органически не переношу воздушных бомбардировок». Бершадский написал о нем еще несколько строк: брезгливо и отстраненно. С таким отношением тех, кто прошел войну, Луговскому придется жить все долгие годы войны и точить себя до самой смерти.
В начале июля он вернулся в Москву с Северо-Западного фронта и попал в Кунцевскую больницу. Депрессия, потеря жизненных сил, потеря себя. В осенние дни в больнице он записывал свои мысли в маленьких книжечках. «Всё небо в искрах и вспышках. Стеклянное скрежетание юнкерсов. Ракета. Могучие старые сосны. Падающие ветки. Убежище. Три цвета труб. Приезд?Л.?Бутылка вина. Концерт… Шторы. Странный свет в окнах… Пруды. Брошенные дорожки. Зенитные батареи. Правительственные дачи пусты. Неуют. Занавески. Запертые ворота. Собаки. Всё больше и больше осень. После бомбежки сбитые сучья, мертвые совы. Всё ближе… Звонки после бомбежки… Отбой. Почти рассвет. Лампа под кроватью. Любимые книги… Маленький, условный мир вещей. Цветы в вазах. Светает. Скрежет сосен и выходит силуэт из мрака. Вечером снова. Юнкерсы. Скрежетание. Удар и в бледном небе последние разрывы… Прощание на обрыве. Моя экзальтация, смешная трагичность. Нет библиотеки. Всё, что было счастьем, кажется пустым. Серые деревья. Древний, древний путь журавлей на юг. Над Москвой-рекой с крутизны ее обрывов, над заливными лугами летят косяки к теплым морям, а мне-то… и кто меня благословивший на это. Неужели… Всё заросло, забыто и заброшено».

Константин Симонов и Алексей Сурков, 1941 год. Фото: Виктор Темин
Спустя двадцать лет, в письме от 4 ноября 1961 года, Константин Симонов написал Льву Левину, автору книги о жизни и творчестве Владимира Луговского, о том потрясении, которое он испытал, встретив в первые месяцы войны своего бывшего поэтического наставника.
«Я, как и многие из поэтов моего поколения, близких Луговскому и очень любивших его, очень тяжело пережил его собственную драму военных лет. Мы ждали другого, ждали, что это будет один из самых сильных и мужественных голосов нашей поэзии в эту тяжкую годину, ждали, что кто-кто, а уж «дядя Володя», как мы звали тогда Луговского, пройдет всю войну с армией. Этого не случилось. Известно, что у каждого из нас возникал вопрос: почему? И под влиянием этого вопроса мы, даже помимо собственной воли, с горечью переоценивали кое-что в прошлом — рассказы о Гражданской войне, о басмачестве. Представление о Луговском как об учителе мужества поколебалось. Вернее, то, что он говорил, оставалось в сердце, но представление о личности, стоявшей за этими верными, мужественными словами, поколебалось. В первых числах августа 1941 года я после возвращения с Западного фронта и перед поездкой на Южный провел около недели в Москве. У меня был приступ аппендицита, и я лежал на квартире у матери.
Однажды днем позвонили, мать ушла открывать и долго не возвращалась. А потом вдруг в комнату, где я лежал, вошел человек, которого я в первую минуту не узнал, так невообразимо он переменился: это был Луговской, вернувшийся с Северо-Западного фронта. Он страшно постарел, у него дрожали руки, он плохо ходил, волочил ногу и вообще производил впечатление человека, только что перенесшего какую-то ужасную катастрофу, потрясенного морально и совершенно выведенного из строя физически. Он сказал, что заболел на фронте, что ужасно себя чувствует, что, видимо, ему придется ложиться в больницу, и в том, что он действительно был тяжело болен, — не могло быть никаких сомнений — их у меня и не возникло. Человек, которого я за несколько месяцев до этого видел здоровым, веселым, еще молодым, сидел передо мной в комнате как груда развалин, в буквальном смысле этого слова.
Я видел, что Луговской тяжко болен физически, но я почувствовал — я не мог этого не почувствовать — меру его морального потрясения. Я видел уже на фронте таких потрясенных случившимся людей, я видел людей, поставленных обрушившимися на них событиями на грань безумия и даже перешедших эту грань. Что это могло случиться с человеком, меня не удивило, меня потрясло, что это могло случиться именно с Луговским.
Это совершенно не вязалось для меня с тем обликом, который складывался в моем сознании на протяжении ряда лет. В то же время я понимал, что Владимир Александрович болен физически, и о том, чтобы в таком состоянии возвращаться на фронт, не может быть и речи».
В словах Симонова звучала не история о драме Луговского — «дяди Володи», он сам был во власти черно-белых представлений о мире и человеке. Даже из будущего он обиженно взывал к учителю: как же он мог поколебать в нем веру в него! Из слов Симонова видно, что Луговской сам стал заложником того образа, который создавал в стихах перед войной. Он перестал играть ту роль, в которой его все привыкли видеть.
В таком виде Луговской оказался со своей сестрой-художницей и умирающей матерью в эвакуации в Ташкенте. Он уходил на Алайский рынок, сидел на ступенях, порой пьяным валялся в пыли… Его существование проходило у всех на глазах, но мало кто понимал, что с ним творится.
Три дня сижу я на Алайском рынке,
На каменной приступочке у двери
В какую-то холодную артель.
<…>
Идут верблюды с тощими горбами,
Стрекочут белорусские еврейки,
Узбеки разговаривают тихо.
О сонный разворот ташкентских дней!..
<…>
Я пьян с утра, а может быть,
и раньше…
Поэт сидит на заплеванных ступеньках среди роскошного изобилия красок, а вокруг восточный базар, в котором он чувствует себя юродивым, нищим поэтом и, может быть, оттого абсолютно свободным. Его узнают, ему наливают. Он не стесняется, не боится унижения. Он все более и более уходит от себя вчерашнего, довольного, благополучного. Всё это станет темой поэмы «Алайский рынок».

Татьяна Лугковская. Фото: архив
В начале 1942 года Мария Белкина писала в посланиях мужу на фронт нечто вроде хроники ташкентской жизни. «Луговской старая пьяная развалина. <…> Пьет, валяется в канавах, про него говорят «Луговской пошел в арык»…»
«А Володя запил, и пил ужасно, пока мама не умерла, а потом как отрезало», — вспоминала Татьяна Луговская. Она подробно рассказывала, как они перевозили безнадежно больную в квартирку на Жуковскую: «…я там даже уют навела, я захотела перевезти маму домой. Но очень трудно было найти перевозку. Мы с Володей даже в исполком ходили, он всё пальто распахивал, чтобы орден было видно. Наконец, нам дали разрешение: если привезут раненого и больница его примет, на этой перевозке отвезти маму. Я трое или четверо суток дежурила в проходной. Наконец, однажды ночью повезло — привезли военного в больших чинах, и его приняли».
Татьяна Александровна говорила, что испытывала ужасные муки стыда за пьющего брата и однажды, уже познакомившись с Ахматовой, зашла к ней в подавленном состоянии. Ахматова спросила, что с ней. И настояла на ответе. Татьяна Александровна призналась, что боится возвращаться домой, ее унижает пьянство брата, которое видно всем. На это Ахматова достаточно жестко заметила, что ее брат — поэт, у него могут быть падения, а без падений не бывает и взлетов.
Что мне сказать? Я только холод века,
А ложь — мое седое острие.
Подайте, ради бога.
И над миром
Опять восходит нищий и прохожий…
Но есть на свете, на Алайском рынке
Одна приступочка, одна ступенька,
Где я сижу, и от нее по свету
На целый мир расходятся лучи.
<…>
Моя надежда только в отрицанье.
Как завтра я унижусь, непонятно.
Остыли и обветрились ступеньки
Ночного дома на Алайском рынке.
У Всеволода Иванова в дневнике от 10 сентября 1942 года записан рассказ Луговского о некоем капитане Лейкине, с которым он познакомился в шашлычной возле Алайского рынка: «…Стена народу в шашлычной. Перед капитаном, что в казачьей одежде с чубчиком, четыре бутылки водки, нераскупоренные, в ряд. <…> Опять та же игра. Пляшут с неподвижными, идольскими лицами два инвалида — безногие, безрукие. Капитан начинает бранить тыл, разврат… и сам выбрасывает из сумки деньги за двадцать пять шашлыков. Затем брань с «пехотинцами», бегство на базар за помощью. «Пехотинцы» ругают кавалеристов… Инвалиды пляшут перед пехотинцами. Армянин брюхом ложится на виноград, покрывающий грязный стол, и сумку с деньгами, оставленную капитаном Лейкиным… Когда он рассказывал, я думал о людской привычке: привыкнув убивать, вернувшись, как жить мирно? Ведь после прошлой войны продолжалась война классовая, где подобные капитаны Лейкины могли проявить себя…» Эти почти брейгелевские картинки красноречиво свидетельствовали, что советский мир на войне так же, как и в лагерях, — исчез или же шагреневой кожей уменьшился до размера заметки в газете «Правда». Советские писатели и поэты, столько положившие на созидание его мощи в своих произведениях, столкнулись с тем, что его на самом деле нет.
Война давала каждому поэту или писателю великий шанс оказаться рядом с капитанами Лейкиными, рядом с калеками и инвалидами, дико танцующими, пьющими, ругающими пехотинцев или кавалеристов.
Россия вернулась к самой себе в этом восточном городе. Она стала такой, какой они, писатели и поэты, живущие собраниями, наградами, заказными работами, ее давно не видели или не хотели видеть. Эти «безрукие рукава» она взметала давно, но острейшее сострадание вместо пафоса и крика приходило только сейчас.
Традиция русской культуры — от Пушкина, Достоевского и Толстого — всегда быть и с аристократией духа, и с отверженными, и чувствовать напряжение, проходящее через эти противоположные миры. Странно считать, что поэт просто опустился и оттого шатался по этим страшным углам. Точнее сказать, что Луговской возвратился туда, откуда был родом, — к привычкам вырастившей его культурной среды.

Владимир Луговской. Фото: Яков Рюмин / РИА Новости
Литературовед Эдуард Бабаев писал, что однажды Луговской пришел к Ахматовой в неурочный час из-за того, что в Ташкент приехал его младший друг, ученик и соратник, который будто бы не захотел его видеть. Что расстроило Луговского до слез. Тут, безусловно, имелся в виду Константин Симонов. Правда, непонятно, о каком приезде шла речь, так как в архиве сохранилась телеграмма Симонова из Алма-Аты с просьбой встретить его на вокзале в Ташкенте. «Приезжаю семнадцатого — новосибирским если можешь — встретить — Симонов».
Бабаев рассказывает, как нетрезвый Луговской пришел к Ахматовой с томиком Пушкина в руках. Он читал перевод из Горация:
Кто из богов мне возвратил
Того, с кем первые походы
И браней ужас я делил,
Когда за призраком свободы
Нас Брут отчаянный водил.
Это было похоже на исповедь, с раскаянием и торжеством над своей судьбой.
Ты помнишь час ужасной битвы,
Когда я, трепетный квирит,
Бежал, нечестно брося щит,
Творя обеты и молитвы?
«Луговской задыхался, когда повторял эти страшные строки: «Как я боялся, как бежал…» Он стоял в дверях комнаты Анны Андреевны, а со двора его окликала Светлана Сомова. Луговской захлопнул книгу и сказал: «Вот что я должен был написать!»
Но когда Луговской ушел, Анна Андреевна сказала, что такие стихи пишут только очень сильные люди. Кажется, мысль Анны Андреевны состояла в том, что среди поэтов-воинов «избранником» был Гумилев, у которого оказалось много подражателей. Луговского она как будто относила к числу «мечтателей» с горестной судьбой».
