(18+) НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) ПРОИЗВЕДЕН, РАСПРОСТРАНЕН И (ИЛИ) НАПРАВЛЕН ИНОСТРАННЫМ АГЕНТОМ ГЕНИСОМ АЛЕКСАНДРОМ АЛЕКСАНДРОВИЧЕМ ЛИБО КАСАЕТСЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ ИНОСТРАННОГО АГЕНТА ГЕНИСА АЛЕКСАНДРА АЛЕКСАНДРОВИЧА.
Книга «Кожа времени» Александра Гениса* посвящена страстным, напряженным и увлекательным отношениям современников с сегодняшним миром. Особо острыми их делает не только всё новое, что приносит безоговорочно настоящее время, но и то, что безвозвратно исчезает из нашего обихода, нашей мифологии, наших грез. Прощанию со всем этим отведен заключительный раздел «Некрологи», входящий в новое издание «Кожи времени», только что выпущенное Freedom Letters. Вот несколько «Некрологов» Гениса, дающих представление о том, чего нам будет не хватать.
Памяти скуки
Вся тварь разумная скучает.
Пушкин

Обложка нового издания книги «Кожа времени»
Их нельзя не заметить, трудно избежать, невозможно забыть. Не замечая друг друга, с невидящими глазами, жутко подвывая неслышному голосу, они бредут по площадям и улицам планеты, одиноко приплясывая в такт тайному ритму, который им диктует обвившийся вокруг шеи серебристый божок с хвастливым именем айпад.
— Когда Sony, — рассказывает в своих мемуарах основатель этой фирмы Акио Морита, — выпустила первые плейеры, к ним прилагались две пары наушников.
«Музыка на двоих» считалась романтическим изобретением, наподобие алькова и танго. Революция началась с того, что одна пара наушников оказалась лишней. Поющая машинка явила себя безотказным протезом любви и дружбы, попутно разрешив проблему одиночества.
Экспансия портативности завершила победу технологии.
Теперь досуг никогда не бросает нас: телефон стал мобильным, компьютер — ручным, кино — переносным, музыка — вездесущей, совсем как воздух. Видать, мы страшно не доверяем своей душе, если боимся оставить ее в одиночестве.
Давно одолев скуку у нас дома, прогресс добил ее на пленэре. В самом деле, где теперь скучать? В небе? на земле? в метро? Разве что — под водой. Но вот уже и в нашем душе поселился водонепроницаемый приемник, который делится новостями, пока я намыливаюсь.
Что же тут плохого? И что хорошего в скуке?
Увлекшись реальным телевидением, британские продюсеры на три месяца переселили лондонскую семью в викторианский дом, устроенный по последнему слову науки и техники 1900 года. Больше, чем дровяная кухня и ручная стирка, несчастных добровольцев угнетала беспросветная скука. Всего век назад мы еще жили в активном залоге, сами добывая себе развлечения — как дичь на охоте. Не сумев удовлетвориться самодельным досугом (беседой, декламацией и музицированием), наши современники сбежали в настоящее — они не вынесли встречи со скучным прошлым.
Я понимаю их, когда вспоминаю свое раннее детство, пришедшееся на викторианский период советской власти. Скучнее всего мне было до того, как я пошел в школу, потом было страшно.
Вроде бы одно должно исключать другое:
— Когда голодный, — сказал мне нью-йоркский бездомный, — уже не скучно.
Но в юности я больше всего боялся скуки. Особенно когда пристраивался к хвосту, чтобы сдать пустые бутылки. О, это пугливое ожидание праздника, который в любой момент грозила сорвать табличка «Тары нет».
— И не надо! — крикнут сегодня.
— Но не вчера! — как скажет вам седой ветеран очередей.
Ладно. Забыли, простили, проехали. Замяли, как тогда говорили, для ясности. Другое дело, что теперь я уже и сам не пойму, чего я их, очередей, так боялся? Уставившись в спину последнего, как в стену, мы получали бесплатный урок медитации. Позволяя двигаться стоя, очередь мягко, как Будда, убеждала нас в том, что всего по-настоящему важного можно достичь либо везде, либо нигде.
Еще не поняв этого, кроме авоськи я всюду носил с собой тогдашний айфон — книжку, желательно влезающую в карман. (Кстати сказать, экономия места приучила меня к стихам — их мало надо и надолго хватает.) Однако читать везде — все равно, как есть, что попало: пустые калории, ни уму, ни телу.
Уважать скуку я научился лишь тогда, когда убедился, что труд, как и досуг, бывает неврозом. Скука, третья ипостась духа, — профилактика психического здоровья. Скучающий человек больше видит, слышит и понимает. Скука стимулирует память, оживляет чувства, напрягает нервы. На художника она действует освежающе, вроде электрошока.
Но чтобы вкусить от скуки, надо уйти от соблазна, лучше всего — ногами. Забыв телефон и очистившись от прочей электронной скверны, я люблю бродить по лесу — пока не наскучит. Вот тогда и начинается самое интересное. Для автора скука — предтворческое состояние, не менее тревожное, чем предынфарктное.
Как всякая пустота, скука — провокация мирозданию, которое торопится заполнить пробитую ею брешь. От нечего делать мы погружаемся в лимб сознания, где самозарождаются, как мыши от сырости, мысли и образы. Просясь наружу, они теребят и колются, но ты сдерживаешься, насколько хватает лени. Писать надо лишь тогда, когда невмоготу от скуки. В этом ее благодать: она приносит себя в жертву вдохновению.
Шопенгауэр говорил, что животные не знают скуки, Бродский считал ее неизбежной, Ницше видел в ней источник философии, я полагаю, что нам поздно беспокоиться.
А жаль, ибо скука аристократична, ее надо заслужить у природы, как речь или прямохождение. Разучившись пользоваться этим преимуществом, мы возвращаемся на предыдущую — пролетарскую — ступень эволюции. Взамен скуки она дарит нам иллюзию полной занятости.
Памяти почерка
В московский музей классика я пришел, чтобы взглянуть на его рукописи. Купив билет, но не найдя парадного входа, я зашел в какой попало.
— Вам, собственно, кто нужен? — строго спросила конторщица.
— Толстой.
— Он всем нужен, — сурово сказала она, но все-таки отвела в зал, где под стеклом витрины вальяжно расположились корректурные гранки, сплошь исписанные мелким, но стройным почерком.
Когда-то я работал метранпажем в старой, еще настоящей типографии, поэтому первым делом пожалел наборщиков. Садизм Толстого заключался в том, что он не исправлял ошибки, а заменял рукописной страницей печатную, как будто сам вид окоченевших строчек выводил его из себя.

Рукописная страница из «Войны и мира», ранение князя Андрея Болконского
Чтобы оправдать писателя, надо вспомнить, с какой одержимостью он объяснял человеческую жизнь. Понятно, что автору, сажавшему четыре «что» в одно предложение, было мучительно трудно остановить поток уточнений, отдав в холодную печать еще теплую рукопись.
Поэтому автографы великих рассказывают нам больше, чем их портреты. На письме статику образа заменяет динамика мысли плюс, конечно, темперамент. Бетховен рвал пером бумагу, Бах обводил красным там, где про Бога.
Тайна почерка, конечно же, в его неповторимости, столь же бесспорной, как отпечаток пальца. Но если в последнем случае об уникальности рисунка позаботилась природа, то в первом — культура. Учась писать, мы становимся разными.
Значит ли это, что безграмотные больше похожи друг на друга? И что, утратив почерк, мы вновь станем одинаковыми?
Подозреваю, что это возможно, ибо письмо, как походка, — индивидуальный навык, способный придать телесную форму бесплотной мысли. Если ее незримость напоминает о музыке, то почерк есть сольный танец пера по бумаге. Под ту же, что поразительно, мелодию.
Меня пленяет магическая мощь этой пляски, и, даже сидя у компьютера, я не обхожусь без бумаги. Дойдя до смутного места, оставшись без глагола, застряв на длинной мысли, потерявшись в лабиринте абзаца, я хватаюсь за карандаш, чтобы поженить руку с головой. Ритм этой всегда поспешной (чтобы не задуматься) процедуры выводит из затруднения и вводит в транс надежней мухомора, избавляющего от контроля чистого разума.
Но почерк свой я при этом ненавижу еще с тех пор, как меня мучили пыточными орудиями письма: чернильница со лживым прозвищем «Непроливайка», вечно щипавшее тетрадь перо-уточка и зеркальная простыня промокашки, отражавшая мои незрелые промахи. Гордо считая содержание важнее формы, я писал, как хотел, оставляя каллиграфию зубрилам и эпилептикам вроде Башмачкина и Мышкина.
Положение изменилось лишь тогда, когда я понял, что почерку приходит конец. Его смерть ускорила американская демократия, позволяющая ученикам держать перо не только в левой, но и в скрюченной, будто подагрой, руке. Устав мучиться, школа отдала письмо компьютеру, у которого всё получается ясно и просто — как у пулемета. Отучив считать в уме и писать рукой, компьютер напрашивается в рабы, но становится хозяином. Не в силах его покинуть, мы теряем самодостаточность.
Инвалиды письма, мы забываем о его потаенном смысле: сделать видимым союз души и тела. Он знает о нас, может быть, меньше, чем обещают шарлатаны-графологи, но все-таки больше, чем мы смели надеяться.
Поняв это, Дальний Восток сделал каллиграфию матерью искусств и школой цивилизации. Открыв книгопечатание задолго до европейцев, здесь не торопились пускать его в дело. Японцы считали изящной только ту словесность, что нашла себе приют в летящих знаках, начерченных беглой кистью на присыпанной золотой пылью бумаге.
Позавидовав, я пошел учиться к нью-йоркскому сэнсею, веря, что, не справившись с кириллицей, я смогу отыграться на иероглифах. Овладев семнадцатью видами штрихов, нужных для того, чтобы написать все пятьдесят тысяч знаков, я сосредоточился на размещении их в пространстве.
Хорошо написанный иероглиф должен быть плотным, как умело упакованный чемодан, элегантным, как скрипичный ключ, и крепким, как вещь, которую можно повесить на стенку. Многие так и делают. Энергия, запертая в нем, как в атоме, настолько ощутима, что я не удивился, когда в Америке иероглифы стали модной татуировкой.
Но главное все-таки в другом. Почерк учит невозможному: выражать внешним внутреннее. В одном несчастном фрагменте Оден, говоря о почерке, вспоминает экскременты. Если, отбросив брезгливость, развить эту параллель, мы и впрямь найдем общие свойства — естественность, безвольность и убедительность.
Как помет, почерк оставляет безусловные следы, утверждающие наше присутствие в мире. Продукт физиологии мысли, он, как сны, и зависит, и не зависит от нас. Поэтому лишиться почерка — все равно что остаться без подсознания.
Памяти эрудиции
Мой собеседник в московском эфире был хорошим человеком, честным политиком и тонким поэтом. У него был лишь один недостаток: я ему очень не нравился. Его раздражало, что я хочу всё знать.
— Вам не надоело, — лениво скрывая неприязнь, спрашивал он, — интересоваться чем попало?
— Неа, — легкомысленно отвечал я. — Вы, например, хотели бы узнать, как растет горчица?
— Зачем?
— Хотя бы потому, что это знали другие. Христос ведь говорил про веру величиной с горчичное семечко. И Будда просил безутешную вдову принести ему из каждого дома, где никто не умирал, по одному горчичному зерну. Дело в том, что оно — самое маленькое во всем сельском хозяйстве.
Несмотря на приложенные старания, мне не удалось его убедить. Да и себя не очень.
Чем старше я становлюсь, тем быстрее впадаю в детство. Помните мальчика из «Трое в одной лодке», который плакал, когда у него отнимали немецкую грамматику?
Примирившись со своей долей, жена зовет меня Google, друзья — бесцеремонно пользуются. Зная за собой эту странность, я уже не горжусь ненужными знаниями, а стесняюсь их.
Теперь это, впрочем, не важно. Компьютер упразднил границу, отделявшую угрюмую науку нужды от роскоши прихотливой эрудиции. Интернету все равно: он знает всё — что упрощает интеллектуальные труды и лишает их радости.
Послушный водопровод информации, интернет удешевил знания, разбавив стерилизующей хлоркой голубую кровь эрудиции. Скрипя душой, я признаю и благотворные последствия этого демократического переворота, но мне обидно, что драгоценный багаж, накопленный годами учения, выдают любому идиоту, сумевшему освоить алфавит.
Еще хуже, что, попав в бинарную пилораму знаний, эрудиция теряет свою благородную природу. Компьютер умеет размножаться только делением. Рассеянный каталог всех сведений, он — Паганель нашего века. Эта комическая фигура копит знания, не умея ими пользоваться. Детям капитана Гранта Паганель удобен лишь потому, что он всегда под рукой, но доверять ему опасно, как составленной им же карте, куда он забыл внести Австралию.
Иногда компьютер мне кажется старомоднее Жюля Верна. Оба они исповедуют конечный, перечисленный мир, который можно разобрать и выучить. Такая религия — ересь для эрудита.
Его символ веры — неразобранная груда разнородных сведений, другими словами — свалка.
В детстве я на такую лазал. Спрятанная от чужого глаза гора бесполезных сокровищ, она жила своей неожиданно органичной жизнью и дымилась, как Везувий. Выброшенные нами, а значит, предоставленные себе вещи освобождались от прежних функций и вступали в немыслимый, как на картинах Дали, брак, чтобы произвести на свет новое и неописуемое.
Обратного пути, однако, нет. Я не могу прожить без интернета дня, но рабов не любят, ими пользуются. При этом описанная Гегелем и опробованная Лениным диалектика превращает раба в хозяина. Сегодня обойтись без Сети так же трудно, как без канализации.
И не надо! Инфляция учености заставляет нас пересмотреть всё, что ее составляет. Сдавшись спрессованному интернетом «разуму масс», я не собираюсь соперничать с машиной. Разделим сферы и наметим рубежи. Отдав чужое, оставим свое себе.
Пусть компьютер владеет униженными доступностью фактами. Эрудиция не должна кормиться крошками с чужого стола. Ее достойны только те знания, что вступают в реакцию с душой, вызывают в ней резонанс и оставляют на лбу морщины.
Никто не знает, откуда берется такая эрудиция, поэтому, отправляясь в свободный поиск, я отпускаю вожжи, отказываясь сформулировать вопрос на убогом языке, понятном даже компьютеру. Вместо этого я устилаю пол открытыми книгами. Улов тем богаче, чем шире бумажный водоворот, листающий страницы монографий, альбомов и антологий.
Мы находим в них то, чего не искали, — попутное, забытое, противоположное. Эрудиция чревата мичуринскими, неузнаваемыми, плодами, когда одно рождает другое, часто — случайно.
Такие сюрпризы мне дороже всего, ибо лучшему в себе я обязан неразборчивости в пристрастиях. Особенно — к цитатам. Они — квант эрудиции. Эмерсон их ненавидел, Эйзенштейн считал необходимыми, как кирпичи, Мандельштам называл «цикадами».
Я, как всегда, с поэтом. Цикада роняет в землю личинку, которая лежит, как мертвая, 17 лет, чтобы в положенный ей срок ожить и застрекотать. Вот так и эрудиция: она спит в нас, пока ее не призовет к делу ассоциация.
Тот же Мандельштам считал образование искусством быстрых ассоциаций. Этакое глиссандо знаний: тррррррррррррр — бум: «Я список кораблей прочел до середины».
Памяти славы
Обладая смутным представлением о загробном мире, язычники приписывали славе ту же роль, что христиане — Иисусу. Она воскрешала мертвых: покойники живы, пока о них помнят.
Во всяком случае, это объясняет жажду славы у древних, о чем и говорит Цицерон в «Сне Сципиона». Вот любопытный абзац из этого редкого образца древнеримской научной фантастики: «Люди, населяющие Землю, находятся одни в косом, другие в поперечном положении по отношению к вам, а третьи даже с противоположной стороны. Ожидать от них славы вы, конечно, не можете».
Исправляя этот недочет географии, мы придумали спутники и интернет, сделав — впервые в истории — славу кругосветной и круглосуточной. Добившись такого, мы ее похоронили, предварительно раскулачив и поделив, чтобы каждому достались пятнадцать минут, обещанные Энди Уорхолом. Как показывает вскрытие, причиной смерти стала терминологическая недостаточность.
У греков для славы было слов не меньше, чем у эскимосов для снега. Первыми, как и сейчас, шли спортсмены, потом — герои, позднее — философы. Римляне предпочитали государственных мужей, Ренессанс — художников, романтики — поэтов.
Важно, однако, что раньше, как заметил Милан Кундера, слава подразумевала восхищение не только тех, кто знает тебя, но и тех, кого знаешь ты. Лишь та слава считалась подлинной, что соединяла достойных с равными. Обоюдоострая, как дуэль, она предусматривала диалог тех, кто одинаково хорошо владеет избранным оружием.
Шкловский называл это «гамбургским счетом». Затворив двери, потные борцы в линялых трико выясняют, кто из них — лучший. Изгнав не только публику, но и судей, вердикт выносят свои. В этом самый тонкий из соблазнов славы. Только те, кто хотел бы повторить и присвоить, способен оценить чистоту приемов, широту их репертуара, его оригинальность и своевременность. Чужую музыку можно слушать, но лучше ее сыграть. Справедливости ради надо заметить, что гамбургский счет вовсе не отменял обыкновенного. Но, принимая незаслуженные почести и заслуженные взятки, борцы участвовали в чужой игре, всегда помня о своей.
В узком кругу слава жжет сильнее, стоит больше, добывается труднее и теряется столь же быстро. Жалко только, что не везде она так наглядна, как на «гамбургском» ковре. Обычно слава копится годами в таинственной ноосфере, где, как уверял Вернадский, концентрируются испарения человеческого гения.
Не менее загадочен и механизм ее распределения. Славу нельзя ни дать, ни взять, только получить — по совокупности заслуг от никем не назначенных авгуров, чей приговор ты уважаешь не меньше их.
Мне рассказывали, как оценивали шутки знатные московские остряки. На их консилиуме смеялись реже, чем в морге. Поднятая бровь здесь считалась знаком одобрения, узнав о котором, автор уходил уязвленный формой и осчастливленный содержанием комплимента.
Иногда это бесит, часто обижает и всегда раздражает. Что и понятно: мы добываем славу своим трудом, а получаем из чужих рук. Зато такая слава придает вес своему избраннику. Я бы сказал — удельный вес: увеличивая плотность достигнутого, он углубляет след и тянет ко дну.
Антитеза славы — не безвестность (она-то как раз может оказаться мудростью), а популярность, выдающая тщеславие за честолюбие. Поэтому не все известные люди — славные.
Если ХХ век разбавил славу, то ХХI пустил на панель — с помощью компьютерного сутенера. Умея считать лучше, чем читать, интернет заменяет качество количеством, а славу — известностью. Став мерилом успеха, последняя замещает первую, не замечая разницы. Слава, как Цезарь, брала умением; популярность, как саранча, — числом.
Рожденный революцией интернет обещал демократию, но привел к тирании, причем — масс. Ублажая их, он создал конвейер тщеславия. Доступный и нечистый, как автомат с газировкой, интернет позволяет каждому выплеснуть себя на мировой экран.
Характерно, что в Сети часто практикуется та же извращенная форма авторского самолюбия, что и в привокзальных сортирах, — анонимный эксгибиционизм, парадоксально соединенный с острой жаждой признания: на стенах общественных уборных всегда пишут в надежде на читателя.
Желание прослыть любой ценой сводит с ума, ибо за ним стоит патологический страх потеряться в толпе себе подобных. Этот маниакальный, но ведь и оправданный ужас (заблудиться в метро проще, чем в лесу) порождает страсть к неутолимой публичности. Сильнее секса и ярче голода она требует, чтобы другие узнали о существовании твоего мнения, опуса, лица или, на худой конец, гениталий.
В поисках славы мы добивались любви тех, кого нам хотелось, в поисках популярности — всех, кто движется.
