Кадр из фильма «Брат»

Откуда и куда едет трамвай Балабанова.

Фрагмент романа «Позднее катанье»

В публикуемом фрагменте из романа публициста и писателя Алексея Тарасова «Позднее катанье» странным образом сплелись два далеко отстоящих друг от друга события — недавно установленный памятник легендарному режиссеру Алексею Балабанову, наделавший шуму своей необычностью, и августовский путч, подробности о котором спустя 35 лет имеют особое значение.

В Екатеринбурге, родном городе Алексея Балабанова, воздвигли ему памятник: трамвай-техничка, на его платформе одинокая фигура режиссера. Помимо самого известного балабановского трамвая, спасающего Данилу, они — чуть не в каждом его фильме; сам Алексей Октябринович следовал стопам великих (на разносторонние трактовки черной собаки в «Сталкере» — Тарковский: «Я даю вам честное слово, что собака означает собаку»): «Я люблю старые трамваи. В этом нет никакой метафоры современности, никакой булгаковщины. Красивые они, вот и всё». Уж конечно, и здесь не будет рассуждений на тему общего вагона РФ, откуда и куда он едет или стоит и т.д., но нельзя не сказать о редкой удаче с выбором места для памятника.

Его установили у Дворца молодежи, в начале того самого проспекта Ленина, на котором происходили нижеописанные события (напрямую увязанные с трамваями) 29 декабря 1989 года. Здесь же, рядом, Балабанов жил в детстве (Московская, 2), учился в школе (2-я гимназия), рядом с Ленина и тот дом, куда он переселился с родителями позже (Бажова, 99), под бок к Свердловской киностудии, где он начинал. Тут же и тот самый перекресток (Ленина/Луначарского), с которого всё 29 декабря 1989-го и началось.

Итак, фрагмент из романа «Позднее катанье» (2024 года и неопубликованного), основанного на реальных событиях и произросшего в том числе из дневниковых записей того времени, изменена лишь часть имен.

Для введения в канву событий упомяну лишь то, что Боба и Яков — вернувшиеся из армии в 1987 году студенты Уральского университета: Боба — журфака, Яша — философского. Через год, в конце 1988-го, студенческие волнения на проспекте Ленина, на военной кафедре УрГУ и в основном ее корпусе (тоже на Ленина), привели к победе над «войной»: посещение военной кафедры стало делом добровольным. Тогда студенческие бунты охватили многие города СССР и многие вузы, но итоги были далеко не везде столь впечатляющими. А еще через год, в конце 1989-го, кующий оружие победы трудовой Свердловск не смог затариться перед Новым годом — в Центральном гастрономе кончилась водка.

И вот как это было — не претендую на фотографичность памяти, не выдвигаю никаких версий, просто некоторые подробности о тех временах и невольные параллели.

Памятник Алексею Балабанову в Екатеринбурге. Фото: Олег Насибари / Интерфакс

Памятник Алексею Балабанову в Екатеринбурге. Фото: Олег Насибари / Интерфакс

<…> Они победят, они разнесут в пух и прах военку, она станет добровольной. А со следующей весны студентам вернут отсрочку.

А потом, в июле восемьдесят девятого, отзовут из войск уже призванных студентов.

За месяц до этого по Свердловску следовало ходить аккуратно: более чем тридцатиградусная жара с ходу после зимы, с мая, и сомлели все кругом, птицы сами лезли под колеса накатывающихся на них машин, под твои ноги — там тень, пьяно садились на плечи и головы прохожим, падали в обморок.

…В полдень Боба выпивает трехкопеечной газировки на улице Карла Либкнехта, и у него туманится в голове, кровля едет, голубь перед ним планирует в детскую коляску, на ней к ручке примотан за ремешок приемник, транслирующий Первый Съезд народных депутатов, жара аккумулируется наперегонки с ненавистью. Бобу глючит, он видит, как нагретый песок поднимается в безвоздушное пространство, наряд по столовой — выгоревшие добела кители без пуговиц, блестящие от грязи штаны — разносит по столам суп, только что с плиты, на подносе два бачка, один с трещиной, суп кипит на подносе, на полу, в суп капает твой пот. За дверями зажжешь спичку, и непонятно — загорелась ли, пространство шевелится, поднимается пирогом в духовке и без твоего невидимого пламени, гудит, сигарета «Памир» дымится.

А вот уже декабрь. Было минус двадцать, но сейчас, к Новому году, отпускает, ощутимо теплеет. Боба читает в газетах и смотрит по телику у поженившихся Рудько в соседней, семейной общаге о событиях в Китае и Румынии (в Чехословакии всё происходит мирно). Прощается и идет к себе. Дни в декабре тут, в Свердловске, совсем ничего, сумрака добавляет сам город, его воздух — даже не столько насыщенный, видимый, все эти заводские и дорожные выхлопы, сколько, черт его знает, какой-то гнетущий настрой в нем.

Что-то неотвратимо приближается. В три уже смеркается, но свет хочется зажечь и в два. Да с самого утра. И не гасить. И извне, в общем, мрак, и изнутри.

Фото: Сергей Белявый / МАММ / МДФ

Фото: Сергей Белявый / МАММ / МДФ

Но ничего, жизнь течет. И вот в два блуждающий свет уходит, дню уже не разгореться, темнеет, и было бы понятней, если б Боба перестал в своей комнате раздвигать шторы — но он, наоборот, больше их не задергивает. Много ходит пешком, и один, и с кем-то. Часто с Яшей. Иногда по пути из универа заходит в Первый универсам: громадные пространства, по одну сторону фигурно выстроены банки с березовым соком и майонезом, ряды уходят за горизонт, по другую — с морской капустой, и как всё это выглядит, если не зловеще?

Даже не читать книжек и не думать совсем, не слышать ничего, а вот только эти ряды в этих ангарах увидеть, только эти запахи вдохнуть и выйти на улицу, за минуту еще потемневшую.

Так не может быть в природе, тут чистая физика, амебный уровень, элементарных частиц: сквозит в этих пустотах. В общажном буфете у теть Нины Боба любимчик, но он видит, что привычное, разрезанное пополам яйцо под майонезом или два яйца под тем же майонезом и с консервированным венгерским горохом есть уже не всегда. А он помнит, до ухода в армию в этом блюде присутствовали еще одна, а то и две сосиски.

Водку теперь дают по талонам. Через амбразуру, бойницу. Чтобы прильнуть к ней, распластаться на ней, впечататься в нее, бьются не на жизнь.

Тетка с расцарапанным носом распахивает детское клетчатое пальто, скидывает на плечи платок, торпедой врезается в толпу. Ее пружинит обратно. Она беззлобно матерится и снова с разгона пробует врубиться в мужицкий бетон, и снова отлетает. Над синявкой ржут, а она, продолжая ругаться, вдруг начинает рыдать. Здесь сейчас вообще что-то чересчур со слезами, много их стало — никто никого не стесняется, да и уже не выдерживают, похоже; тетка стоит, сотрясается, рыдает в голос, поворачивается, уходит. Ее подруга: «Она не опойка, у нее день рождения взаправду».

Бескровный старик выбирается с бутылкой, откуда-то сбоку выныривает его бабка, «ты, старая, только пить и умеешь, а в очереди мне биться».

«Летчик» — спитой, но аккуратный полутораметровый (в прыжке) мужичок, шапка петухом, из-под нее шоколадные большие глаза, лезет с добычей по головам к двери. «Этот нормально еще, ботинки снял, бывает, в сапожищах по кумполам шастают, хоть бы хны». Боба и Яша знали его. Рассказывали, что стоило ему разуться перед лавкой, как его самого по себе приподнимало над землей на полметра, точно его полусапоги лишь и притягивали его к тверди, и это вполне могло так и быть, это ж конец восьмидесятых. И тогда те, кто был рядом, только и успевали, чтобы первыми ему сунуть деньги. Он брал от двоих, не больше — как потом выбираться с пойлом. С ним не полетаешь. Потом, собравшись с мыслями, он еще набирал высоты — достаточной, чтобы идти на бреющем над телами, но и не слишком — дабы не привлекать внимание, не обшаркивать потолки, да и вообще не выеживаться.

«Коля, вытащи меня!» У кассы плачет неудачник — забыл заранее вытащить из кармана деньги. Простят ли ему это?

Талоны на водку. Фото: Ельцин-центр

Талоны на водку. Фото: Ельцин-центр

Вдруг начинает идти снег, и первый раз за всю свою жизнь Яков, выйдя из магазина, видит — возможно, до этого просто не обращал внимания: снежинки останавливают какие-то воздушные сущности, может, завихрения, сквозняки, может, ангелы — летают прямо тут, над проводами и под ними, гоняются друг за другом, вокруг столбов, кувыркаются у зажегшихся фонарей, беспечные, снежинки на них не тают и особо не задерживаются, слетают с них и падают уже на землю, к своим, они, верно, холодные и гладкие, эти ангелы. И им весело. Бобу в бок не ткнуть, куда-то делся.

Боба в это время подходит к еще одному плачущему старику. Совсем по виду не колдырь, не ремок — ухоженный, смотрит под начавшимся снегом, сквозь него на плотную, почти не шевелящуюся черную массу, заполнившую двери магазина, вытирает слезы платком. Боба отдает ему бутылку, даже денег поначалу не хочет с него брать, только талон.

В следующий короткий день, пятницу 29 декабря 1989 года, Боба просыпается поздно. Окончательно решает домой не ехать и засыпает снова. В универ собирается полвторого и плетется пешком, ему туда особо и не надо. На углу Малышева и Луначарского — фургон с «красноперыми». Очкарик в коронной кроличьей ушанке, с характерным колючим шарфом, выталкиваемым кадыком, разгневанно пытает капитана в шинели: «Будете стрелять? Будешь стрелять? Скажи!» Чернопогонники со скрещенными пушками на петлицах тут же таскают разваливающиеся шкафы, унылый диван; вероятно, помогают переезжать командиру. Боба давно отметил эту особенность Свердловска, да и прочих, без исключения, известных ему окрестных больших городов: чекисты и войсковые офицеры жили строго в центре, рядом с институтами, университетом, несколько колец вокруг главной площади с обкомами-горкомами — возможно, для оперативности реакций на народные волнения, никогда тут власть особо не расслаблялась.

Дальше, на пересечении Луначарского и Ленина, улицы запружены толпами, стоят трамваи, и обнаруживаются причины горячности интеллигента: черный народ облепил вагоны, как муравьи — выпавших птенцов, и самые первые, уже счастливые, прилипшие к трамвайным стеклам, будто стоят на плечах вторых, точно трамваи и есть истинная цель всех революций, их можно съесть и выпить, это овеществленное счастье. Так можно решить, если только смотреть, но Боба и слушает. И слышит голоса: «За водку», «Водку требуют». Последние из замерших трамваев — с открытыми дверями, по ним гуляют ветер и люди. Троллейбусы, 25-й автобус — все встали.

Была анестезией еще церковь, потом лишь водка, сейчас и ее забрали, думает Боба, идет мимо красномордых гаишников — они как заведенные машут полосатыми палками: «Поехали, поехали, все — направо!»;

мимо пацана лет пяти в резиновых сапожках и летней шапке с пластмассовым козырьком: под ней — короткие и седые, что ли, волосы, заштопанная на спине, затертая на локтях грязно-синяя куртка, черные, остановившиеся глаза, голые грязные руки держат большую сумку с суповыми костями.

Омоновцы в белых касках, машины с включенными проблесковыми маяками, привкус металла во рту.

Боба заходит в университет, на лестнице разворачивается, идет обратно. Тепло, минус три. Возвращается на перекресток, к людям. Из разговоров понимает, что в Центральном гастрономе кончилась водка, следующая — в следующем году, вот народ и перекрыл проспект. Часть остановленных пассажиров слилась с теми, кто начал возмущаться чуть раньше.

«Бобыкина в отставку!» — одинокий выкрик о персеке (первом секретаре обкома); «Ельцина в президенты!» — орет кто-то теперь справа. И совсем рядом: «Айда на митинг на площадь!» Такие тонкие губы, такие хрупкие кости и плохие зубы, такие, как северное небо, белые и смутные лица; он идет дальше по Ленина, по стоящему проспекту. Точно все вдруг оказались в одном трамвае, и тот летит, и теперь только ждать. Надо еще дальше, надо к Плотинке, потом к ратуше, на площадь пятого года. Он никогда прежде здесь, на проезжей части, не замирал, он поднимает голову: нависает брюхатое небо, всё в перекрестье проводов. Можно подумать, власти — это же от них провода — боятся, чтобы еще и небо не разродилось. Опутывают. Да нет, не сочиняй. Это ловчая сеть на вот эту хмурую действительность с группами людей и одиночками, растерянными и деятельными, стоящими, смотрящими, машущими руками. Вся эта фламандская живопись с ее символами и т.д.

Декабрь, 1989 г. Свердловск. Фото: Ельцин-центр

Декабрь, 1989 г. Свердловск. Фото: Ельцин-центр

Когда Боба опускает голову, обнаруживает рядом Балабанова — они познакомились осенью прошлого года, на фестивале неигрового кино: их общажная комната — Боба, Игорь, Леха, Макс — откликнулись на призыв деканата помочь устроителям, и почти неделю по вечерам там тусовались, смотрели кино, слушали властителя умов Нуйкина, выносили-заносили стулья, жрали в буфете бутеры. Балабанов протягивает руку, тоже смотрит вверх, а Боба вспоминает песню из самого угарного, сардонического фильма на тех просмотрах и тихо поет:

— Провода, провода, проводочки служат людям везде и всегда. Нет на карте страны даже точки, не служили бы где провода! Волочильщики, изолировщики, испытатели, опрессовщики, скрутчики, бронировщики — они своих дел мастера!

— Уралкабель, — усмехается Балабанов, он недолго смотрит в небо, он останавливает взгляд на трамвае, он смотрит в пустоватый трамвай, внутри которого ходят три черные фигуры, он смотрит на тот, впереди, облепленный людьми, Балабанов к тому времени уже нашел свои эти проходы через город под музыку — Боба видел его короткометражки. Балабанов сейчас находит тот трамвай, что покатит в «Брате», Балабанов скоро отсюда уедет, он бы, может, сейчас уже, если б трамваи ходили.

И Бобе тоже скоро отсюда. В его родном сибирском городе разберут трамвайные пути на мостах, но какое-то время многие будут слышать, а некоторые и видеть железный вагон, едущий на рассвете по мосту. С правого берега на левый — всегда так, и никогда наоборот. Трамвай будет катить, постукивать. В начале нулевых эти видения прекратятся.

Что они хотят от внутренностей трамваев, эти люди? Что они разглядывают, что хотят выглядеть по ту сторону стекла?

Стоят, смотрят так, будто запоют сейчас. Торжественно. Подпоют Бобе про провода-проводочки, отчуждения больше нет, слом зримый получился, для всех ясный, но еще и другое видно. Что ничего хорошего не получится.

Поздно. Слишком поздно. То отчуждение еще возьмет свое. Возьмет так, что мало не покажется.

Что они видят сейчас, эти черные люди? Как в этот теплый день вступает, начинает топорщиться плешивая и усатая, и кирзовая история, вот здесь всплывает и распрямляется — в семистах метрах от полуподвала, где убивали царя и царевича, и царевен, и царицу, и слуг их?

Этот хор из черных фигур сам по себе. Песен нет. Давно уже. И не будет.

Будет разве что разевание ртов, имитация песен. Какое-то время они стоят вдвоем с Балабановым под небом, под перечеркивающими его проводами, и вокруг них стоят сотни таких же одиноких мужчин.

И одна женщина лет сорока в сером платке. А я такая, я жду трамвая. Дождалась. Переехал. Всех. Боба идет дальше.

Потом, 19 августа 1991 года, он вспомнит тот теплый декабрьский вечер, когда Бобик сдох, — это не про Бобыкина и не про него, Бобу, а вообще, вспомнит, как он вместе со всеми орал в новогоднем городке, сооруженном на площади, — куда-то слились его пессимизм, социофобия, хронический гастрит с мизантропией… Тогда то ли захватили, то ли специально подогнали автобус с репродукторами, он тогда был еще студентом и можно было всё, а теперь он уже работает в газете. Он на той же площади, но теперь держится стороны.

Он пишет в блокнот, он только слушает и ничего не говорит, когда все талдычат о танках: командующий округом Макашов готов ввести бронетехнику в Свердловск. Он разговаривает со знакомым ментом-подполковником, и он чувствует взгляды на себе. Его принимают за кагэбэшника в штатском, за шпика, за филера, в его сторону сплевывают, на него смотрят матерящимися глазами, и он идет отправлять расширенную информацию в свою демократическую, но пока не остановленную газету, раздираемый противоречиями, сплевывая тоже — от души, от себя. И когда стучит по телетайпу, вспоминает, что у знакомого чеченца-историка в перманентном академе, всё никак не доучится, должны быть гранаты.

Другие люди его раздражают, ну какой он журналист?

А от историка надо бы поехать к Авдонину, спросить, не нужна ли помощь. Заодно отдать очередной пакет читательских писем — в основном неизвестные подробности о чудом спасенной царевне Анастасии и немного о царевиче Алексее, его дальнейшей нелегкой жизни в советской России. Пусть мура, но — показательная, А.Н. она в практическом плане бесполезна, да и укреплять в сознании важности его дела А.Н. не нужно, и всё же. Он должен видеть эту высоченную волну откликов на свои усилия.

Авдонин — первооткрыватель места сокрытия останков царской семьи, хранивший эту тайну с семьдесят девятого года, и вот теперь, этим летом, всё вскрылось. Месяц назад он позвал Бобу — первого из пишущих журналистов, привез на старую Коптяковскую дорогу, всё рассказал и показал.

Вода, которую Боба теперь пил, была со вкусом земли.

Он, конечно, не мог не связывать происходящее на улицах и площадях со вскрытием той тайны. С поднятием этих шпал — щепка от них, эпохальная, жуткая, лежала рядом с телетайпом на чистых листах. Боба не знал, зачем тогда ее поднял: куда теперь, просто так не выкинуть, и хранить, находиться с ней рядом — не по себе. Он, перекрестившись, снова поднял ее (нужен был лист), переложил на недавно купленный сборник повестей и рассказов под названием «Вкус», на серой обложке — надкушенное яблоко, оно пока означает совсем другое, не Apple, Боба о нем и не знает, Боба вообще еще ничего не знает, как и все тут.

В тот день, с самого утра, когда вслед за позывными Всесоюзного радио «Родина слы-шит…» раз за разом перечитывали лишь документы ГКЧП и заявление Лукьянова, и в телике диктор Инна Ермилова, запинаясь, произносила всё то же, а потом — снова слушал радио, там скорее что-то прорвется — Уральский народный хор затягивал патриотическую и скорбную песнь, и в купленной в киоске свежей «Правде» громили Яковлева, предсказывавшего госпереворот, «подготовленный созревшей в руководящем ядре партии влиятельной сталинистской группировкой», он сразу — ноги сами понесли — отправился на площадь пятого года: если только там — больше некому, негде. В таком огромном городе. И там всё складывается вроде не так мерзко, не так безнадежно, городская власть с народом (смотри, не сблевни), да и областная, она тут же, под боком, не с ГКЧП и почти с народом (ладно, сплюнь обильно), во всяком случае, она не суетится, но ведь и народ не суетится, вот ведь что!

Винный бунт в Свердловске, 1989 г. Фото: архив

Винный бунт в Свердловске, 1989 г. Фото: архив

К вечеру митинг у ратуши совсем небольшой, молодежь только, и человек полтораста всего. Наваристые эмоции, жирные, аж на брусчатку капает. И вот эти плевки уже по его адресу, когда он пытается добыть новости… он уйдет из газеты, понимает Боба, это не для него; но на следующий день народ уже не черный, летний, будет, как в декабре восемьдесят девятого, тормозить, облепляя, трамваи и автобусы перед площадью у ратуши, заходя в них с призывом присоединяться, а 21-го, на день третий, площадь уже к полудню будет битком, на ней никогда прежде не стояло столько людей, по данным Росселя — более шестидесяти тысяч, а общественники сказали Бобе — более ста тысяч. И ликование тогда всех захлестывало, и Бобу захлестывало тоже.

Это будет отсрочкой. Недолгой, он уйдет из журналистики, ведь понятно же: люди 21-го вышли, потому что всем стало предельно ясно — власть меняется, всё кончилось.

Боба знает этот несмешной анекдот на разные лады — как правительству или интеллигенции не везет с народом, он ничего с собой поделать не может (да и делать не хочет), он именно это и чувствует: да. С народом. Да, не везет.

И Боба не видит, за что и за кого тут ему биться, ему не остается ничего, кроме цинизма, а вот этого он именно что не хочет. Не, к едрене фене.

Игорь, Леха, Макс, жившие с ним в общаге (еще с ними жила чугунная огромная сковорода — великая общажная ценность, неизвестно как к ним попавшая и незадолго до выпуска покинувшая их столь же неведомо), уйдут тоже. Игорь, получив диплом, сразу подастся в коммерцию, через полгода уедет в Оренбург. Пропадет без вести — поедет в Казахстан покупать пшеницу с большой сумкой налички. На своей новой красивой машине. Один. В своей дурацкой гавайской рубахе — сохранился снимок. Леха год проработает в свердловской молодежке, улетит сначала в Питер, потом, в девяносто восьмом, в Англию, и о нем — ничего с тех пор. Был бы жив. Но верить в это не получается. Макс просто растворится, точно его и не было (но всё же вынырнет ближе к концу, еще проявится).

И Боба едет.

<…>

Яша не смог сформулировать, куда уж остальным. Но они пытались, пусть подспудно, неосознанно, зато всей своей жизнью: они ехали сколь постоянно, столь же и никуда, в них горело пламя, они мчались как во сне, и сами как чей-то сон были, сон ледяной земли про конницу на железных конях, мчались как ее олицетворенный драйв, адреналин, они снились немногим девушкам, оставленным позади, они снятся своему городу под утро и сейчас, особенно в июне, снятся в трамвае на главном мосту, а то в фильдеперсовом «Линкольне» с торчащим из окна Бобой. Тот ржет, потом что-то кричит — не разобрать.

Ну а чей еще это сон, кому бы они могли сниться вот так вместе, кто их любил-то и помнит до сих пор, когда это происходит?

URBI ET ORBI.
Cборник. Новое мышление для города и мира. Все права защищены, 2026, 18+

Сделано