(18+) НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) ПРОИЗВЕДЕН, РАСПРОСТРАНЕН И (ИЛИ) НАПРАВЛЕН ИНОСТРАННЫМ АГЕНТОМ ТОЛСТЫМ ИВАНОМ НИКИТИЧЕМ ЛИБО КАСАЕТСЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ ИНОСТРАННОГО АГЕНТА ТОЛСТОГО ИВАНА НИКИТИЧА
Известный историк литературы Иван Толстой выдвигает ошеломительную версию происхождения романа «12 стульев»: роман был не только заказан ГПУ, но и создавался под давлением сроков, им установленных.
Заказчик: ГПУ
Исполнители: Ильф и Петров
Продукт: сатирический роман
Правда ли это? Не поклеп ли на блестящих писателей, кумиров нескольких поколений, воспринимавших книгу как дерзкую и местами рискованную критику всей советской действительности?
Да и сама идея: молодое государство заказывает сатиру на самое себя, яростно борясь при этом с любой ежедневной политической и идейной критикой. Нелогично как-то.
И если и впрямь власти, не страшась насмешек, так ставили задачу, то какова же сверхзадача таилась за этим замыслом?
Сверхзадача была, и цель оправдывала все средства. Цель называлась хорошо нам известным словом «Трест». Тот самый, о котором написаны книги и сняты фильмы. Цель «Треста» — убедить русскую эмиграцию 1920-х в существовании в СССР монархического подполья, страстно желавшего совершить в стране внутренний переворот.
Поначалу подполье было только на бумаге, о нем создавалась легенда, в Европу под видом советских командированных приезжали гонцы и связные, они встречались с влиятельными изгнанниками, неравнодушными к судьбе родины, вели очень похожие на правду разговоры, уверяли в серьезности намерений и многочисленности врагов советского режима. Важно было установить с далекими друзьями связь, поддерживать ее и всеми силами помогать, сохраняя всю операцию в строжайшей тайне. Помогать не только сердечно, но в первую очередь — финансово.
Понимая, что долго соловья баснями не прокормишь, нужно было в оперативной игре постепенно переходить к предъявлению доказательств: кого-то из эмигрантов требовалось заманить в Россию и познакомить с подпольщиками-монархистами. Силой вещей такой фигурой оказался Василий Витальевич Шульгин.
Это был тот самый — знаменитый и ужасный — Шульгин, который оставил свой след на самых выразительных страницах русской истории: в 1913 году он, слывший антисемитом издатель правого «Киевлянина», неожиданно выступил в защиту Менделя Бейлиса, а в марте 1917-го, как член Государственной думы (и — главный парадокс — как последовательный монархист), вместе с Александром Гучковым отправился в Ставку и принял отречение государя-императора.
В начале двадцатых имя Шульгина было среди самых популярных и в эмиграции, и в Советской России, потому что и там, и тут выходили его блестящие дневниковые по форме и публицистические по заряду книги — «Дни» и «1920».
В Гражданскую войну у него в России остался сын Вениамин, по-домашнему — Ляля. Один сын Василия Витальевича погиб, другой благополучно выбрался за границу, оставался младший, обожаемый. Смута их разлучила, Шульгин с отступающей белой армией попал в Константинополь, первое время пытался вернуться на поиски сына, встретил даже человека, который был свидетелем короткого боя, где сын был ранен. Затем начались годы тоски и вынашивания тайных планов. Он даже к гадалке ходил, и та, напряженно всмотревшись во внутреннюю даль, объявила, что Ляля жив.

Отречение императора Николая II в ночь на 3 марта 1917 г. В царском вагоне 3-й слева Василий Шульгин. Фото: Архив РИА Новости
Наконец, настал тот день, когда Шульгину предложили долгожданную поездку совершить.
Убежденный врангелевец, Василий Витальевич был женат на дочери генерала Седельникова Марии Дмитриевне (по-домашнему — Марди) и жил с нею в Югославии, в Сремских Карловцах, с генералом Врангелем по соседству.
Трестовцам нужен был, конечно, сам Врангель, но так просто его было не заманить, тем более что с самого начала генерал ясно выразил «Тресту» свое недоверие, чувствуя в самой идее несомненную провокацию.
Удачная поездка — и возвращение! — Шульгина могли бы помочь Врангеля переубедить.
Трестовцы уверяли отчаявшегося отца, что занимаются контрабандой и переведут его через границу секретными лесными тропами.
Помимо поисков Ляли (по слухам, заточенного в винницкой психиатрической лечебнице) у Шульгина была еще одна причина соглашаться на опасную авантюру. Ему, страстному полемисту, не терпелось понять, что же реально происходит в большевистской России: вымерла или все-таки не до конца? Есть у нее шансы — или пора в самом деле ставить на ней крест? Обмен эмигрантскими, часто ни на чем не основанными доводами, газетный апокалипсис и переливание из пустого в порожнее страшно ему надоели. Совдепии середины 1920-х решительно никто в изгнании не понимал. Так что приключение предлагалось завораживающее.
Конечно, «на ту сторону» (по выражению эмигрантов) ходили многие. «Зеленые тропы» были проложены через финскую, польскую, румынскую, персидскую и китайскую границы. Читателю «Двенадцати стульев» ни сейчас, ни тогда напоминать об этом нет необходимости: «Вы через какую границу? — спрашивает Остап Воробьянинова. — Польскую? Финляндскую? Румынскую? Должно быть, дорогое удовольствие».
Ходили монархисты, эсеры, социал-демократы, республиканцы, трудовики. Бывшие офицеры, спортсмены, студенты, коммерсанты, уголовники, искатели приключений. Больше всего было обычных местных жителей, для которых приграничная торговля давно стала главным источником существования.
Сказать, что все эти перемещения контролировались ГПУ, было бы неверно. Протяженность российских границ и впрямь велика. В первые после революции годы полной слежки добиться не удавалось, но к середине двадцатых население приграничных районов было уже прочно поставлено на службу контрразведке. Простые и эффективные методы — принуждение, запугивание, жестокое в случае чего наказание — быстро показали местным жителям, кто в доме хозяин.
Пересечь границу незамеченным стало почти невозможно. Никакие «проводники», никакие «свои люди» независимыми больше не были. Все работали на «контору».
Но осознать это в 1925 году, да еще постороннему, было очень непросто. Еще труднее — отказаться от надежды. Недавний — сравнительно удачный — случай с князем Павлом Долгоруковым (он пошел через границу под видом старого псаломщика, был пойман, но отпущен назад в Польшу) вселял надежду на бескровные последствия.
Довериться контрабандистам Шульгин согласился полностью. Он с таким восхищением описывал их позднее в «Трех столицах», у него столько нашлось для них благодарных деталей и черточек, что литературность их образа на некоторых страницах его книги становится временами нестерпимой. «Тамань», конечно.
К приключению Шульгин отнесся ответственно, даже своей Марди не сказал ни слова. (Узнав о мужниной проделке, она слегла с тяжелым менингитом.) Василий Витальевич отправился по Дунаю через пол-Европы в Польшу, в свое бывшее имение Агатовка Волынской губернии, поселился там и начал отращивать бороду. Его волновал в предстоящем походе не только собственный успех, но и польза для соратников по белой борьбе. А что если устроить в Агатовке, мечтал он, перевалочную базу для врангелевцев? Польские соседи, правда, заинтересуются: что это в нашу глухомань повадились неизвестные молодцы с военной выправкой? Тогда объявить, что в имении, мол, открылась небольшая фабрика по производству — чего бы вы думали? — гнутой мебели.
Киса Воробьянинов, как видим, еще в чернильнице, а идея стульев в шульгинской книге уже живет и обсуждается.
Когда отросшая борода превращает Василия Витальевича «то ли в факира, то ли в раввина», он посылает контрабандистам сигнал о своей готовности. Переход заснеженной границы в декабре 1925-го описан в «Трех столицах» мастерски и заслуживает попасть в литературные хрестоматии.

Отросшая борода превращает Василия Витальевича «то ли в факира, то ли в раввина». Фото: Музей ЦСДФ
Но главное здесь — это глубокая задумчивость от увиденного. Россия оказалась не совсем такой, как ему казалось с эмигрантского расстояния:
«Когда я проснулся, навстречу нам ехали люди. Если не считать трех, что везли меня, это были первые люди СССР. Приближалась рыжая лошадь, кудлатая, ступающая по снегу размашистой рысью. Льняная грива, не чесанная со времен Ильи Муромца, метнулась в глаза. Я не успел найти в ней «печать страдания». А я искал их, страданий… Въезжая в Россию, я как бы входил в комнату тяжелобольной. Что? Умерла? Жива? Потише говорите…
…Лица? Их почти нет. Рано ли еще или прячутся? Но отчего им прятаться? Я всё забываю, что сейчас не 1920 год. Но вот — какие-то девчонки, мальчишки. Вот девушки у колодца. Ну что? Печать страдания? Ну кто их разберет. Лица сумрачные, одеты плохо. Но, может быть, они такие со времен Гостомысла? Что можно понять вот так — «с саней»?»
Несколько дней Шульгин проводит в родном Киеве — привыкает к обстановке, гуляет, дивится вывескам: Винторг, Госиздат, Укрнархарч. Вот церковь такая-то, вот знакомый покосившийся забор, вот пустеющий постамент от прежнего памятника губернатору, вот его собственный дом.

А что же печатают большевики? Эта киевская сцена в «Трех столицах» незабываема:
«Понемножку, понемножку, стараясь как можно больше увидеть и как можно меньше себя показать, стал я приближаться к городской думе. Шел по левой стороне, та немножко потемнее, и вдруг наткнулся на нечто, что заставило меня впасть в кратковременный столбняк. В уличном газетном киоске я увидел ярко освещенное лампочкой объявление, на котором крупными буквами стояло: «В.В. Шульгин».
Впрочем, через мгновенье я нашел объяснение сей ошарашившей меня надписи, ибо более мелкими буквами было написано: вышла в продажу книга «Дни». Я знал, т.е. мне говорили, что большевики выпустили мою книжку. Но все-таки встретиться лицом к лицу со своей фамилией, в то время как я путешествовал «под строжайшим инкогнито», в этом была своя пикантность. Если бы я на улице, тут же, закричал, что я — я, меня бы сейчас сцапали. А вот книжку мою распространяют. Но разве это не похоже на то, как они поступили и в других случаях? Например, трестовиков расстреляли, а тресты насаждают, торговцев уничтожили, а торговле обучают, и наоборот — интернационал насаждают, а каждому, кто из другой нации нос сюда покажет, голову оттяпают. Удивительные люди, какой-то заворот мозгов!..
Я подошел к будочке и, озираясь по сторонам, спросил книгу Шульгина «Дни». Барышня продала мне за рубль двадцать копеек. Этот автор, который крадучись, трепеща, покупает свое собственное произведение, чем не тема для карикатуры?»
Время от времени ему мерещится, что за ним следят. Не может же он представить, что если и следят, то это его же контрабандисты и лишь для того, чтобы уберечь от какого-нибудь конфуза. И он с перепугу решает изменить внешность — не только постричься, но и перекраситься. Тут уже раздолье будущим любителям самой популярной сцены с Кисой Воробьяниновым, вряд ли нужно приводить соответствующее затасканное место из «Двенадцати стульев». Но характерно сходство даже финалов этих парикмахерских экзекуций.

Илья Ильф и Евгений Петров. Фото: архив
Вот Шульгин:
«Через несколько мгновений я почувствовал, что моя наружность еще более выиграла в смысле мимикричности. В витринах магазинов я видел явственного партийца. Бритого, в модной фуражке, в высоких сапогах. Оставалось только сделать лицо наглое и глаза импетуозные».
А вот Ильф и Петров:
«То, что он (Киса. — Ив. Т.) увидел, ему неожиданно понравилось. На него смотрело искаженное страданиями, но довольно юное лицо актера без ангажемента».
Как и было задумано, из Киева Шульгин отправился в Москву.
Итог его экономических наблюдений: «Новая политика состоит в том, чтобы учиться торговать по-старому. Есть ли предел человеческой глупости?»
«Я шпион, — записывает Василий Витальевич, — я подсматриваю жизнь, как она есть».
И какова же она? «Я ожидал увидеть вымирающий русский народ, а вижу несомненное его воскресение». Для этого именно вывода его и выгуливали по всем трем столицам.
А вот он в Ленинграде, в Зимнем дворце. В одном из залов — экспозиция по истории революции. Фотографии главных фигурантов — победителей и побежденных. «Перед одним портретом я простоял довольно долго. Это был господин средних лет, с большими усами и с еще большими воротничками. Лицо такое, какое бывает у еще молодых мужчин, когда у них уже чуть начинает сдавать сердце. Этот господин был мне скорее несимпатичен и, во всяком случае, очень далек от меня. Между тем это был я собственной персоной». Обошлось, никто ничего не сопоставил.
А еще у него
есть ощущение, что все люди в СССР солидарны, что они все против власти, что у всех осознание всеобщего подполья, что поголовно все в заговоре — как мыши против кота. Кот действительно мерзавец, но мышам всё как-то не сговориться между собою.
И только контрабандисты (разоблачившие себя перед Шульгиным и объяснившие, что они истинные подпольщики, готовящие себя для будущей великой России и занимающиеся контрабандой исключительно для создания материальной базы в борьбе за родину), только они есть главная опора для всякого патриота-эмигранта. И надо, Василий Витальевич, очень надо, чтобы вы написали об этом путешествии книгу и объяснили недоверчивому зарубежью, что в России есть здоровое подполье.
И — итог похода: «Когда я шел туда, у меня не было родины. Сейчас она у меня есть».
Сына Шульгин так и не нашел, вернее, ему отсоветовали ехать к нему в Винницу: опасно, узнают, вызволить его из сумасшедшего дома он не сможет, увести за границу — тем более. Контрабандисты посоветовали послать туда лучше верного человека.
И он пишет сыну душераздирающую записку: «Дорогой Ляля! Я тебя ищу. Доверься предъявителю этого письма. Лиз жива, Димка тоже. Чтобы тебя узнать, наверное, расскажи что-нибудь предъявителю письма из Овальнокотских сказок. Храни тебя Господь. Твой Биб».
Что это за Овальнокотские сказки? Верно, что-то очень домашнее, из прошлой жизни, из тихих рассказов отца сыну, много лет назад, перед сном. Никогда они больше не увиделись.
В начале 1926 года Шульгин благополучно, без помех перешел границу в обратную сторону. В Сремских Карловцах его ждала верная Марди, еле оправившаяся от менингита.
Пообещав контрабандистам написать книгу, Шульгин немедленно засел за работу. Он диктовал Марди страницы рукописи, сам ходил на почту и отсылал готовые главы — туда, в Москву. Таково было дружеское соглашение с подпольщиками, ведь своими неосторожными описаниями он мог кого-то случайно выдать.

Обложка книги В.В. Шульгина «Три столицы». «Медный всадник». Берлин. 1927
И «Три столицы» до всяких публикаций легли на стол главного кабинета Лубянки. Неизвестно, читал ли книгу сам Дзержинский (в июле 1926-го он скончался), но Менжинский и Артузов читали определенно. Можно себе представить, как горели у них глаза: сенсационная рукопись эмигранта готовится в ЧК!
Книга вышла в начале 1927 года в Берлине в издательстве «Медный всадник». Ее ждал безусловный успех.
Но тут среди ясного апрельского неба грянул крайне неприятный первый гром: в Гельсингфорсе объявился сбежавший из Советского Союза чекист, одна из центральных фигур «Треста» Александр-Эдуард Опперпут (Стауниц). Он выступил с разоблачением грандиозной провокации Лубянки, показал, как, кем и с какой целью был «Трест» организован, и тем самым перечеркнул весь смысл шульгинской книги.
«Я купался, — вспоминал Василий Витальевич, — в цветах своего красноречия и в нектаре своей скоро проходящей славы. Фортуна, богиня счастья, остановилась на своем колесе; послушала меня и засмеялась. Потом колесо завертелось, моя циклоида закрутилась, и я покатился: с высоты славы в долины насмешки…»
Трудно сказать, по кому история с «Тремя столицами» и «Трестом» ударила сильнее. В результате провалов и разоблачений в эмигрантском сообществе постепенно стала накапливаться критическая масса недоверия ко всему подряд — к высказываниям политиков и газетным статьям, ко всевозможным публичным заявлениям. Это была информационная усталость от перекрестных разоблачений.
Провал «Трех столиц» деморализовал не только диаспору, сорвалась и остроумная спецоперация Москвы. Приходилось искать новые способы разложения врага. А что если сохранить схему неизменной, но наполнить ее новым содержанием? Нельзя ли провал с Шульгиным обратить в победу? И у кого-то в прокуренном московском кабинете появилась на устах вельзевулова усмешка.

Валентин Катаев. Фото: архив
Фабула «Двенадцати стульев» носилась в те годы в воздухе. История создания романа описана много раз. Ильф и Петров утверждали, что первую мысль в них заронил Валентин Катаев (родной брат Евгения Петрова) и что соавторы, идею подхватив, развили ее столь талантливо и так поразили Катаева отличной работой, что тот решительно отказался быть третьим соавтором романа и чему-то вообще новичков учить — настолько очевиден был их дар. Заметим, что легенда эта никем не опровергнута, но никем и не подтверждена, она известна только в поздней подаче осиротевшего Петрова (1938). Но и помимо Катаева литературный сюжет, развивающийся вокруг стульев, мебели, старого и почему-то влекущего к себе имущества, гулял по книгам того времени.
Но предшественники «Двенадцати стульев» меркнут перед «Тремя столицами» — источником не чисто литературным, но скорее литературно-политическим. Сами текстологические переклички блестяще выявлены еще в 1990 году первым комментатором романов Юрием Щегловым. Правда, Щеглов не углублялся в причину сходства двух текстов.
А тут подоспели и актуальные события, издали работавшие на каркас «Двенадцати стульев», — причем события страшные, не придуманные: террористическая группа капитана Ларионова (кутеповцы) пробралась из Финляндии в Ленинград и среди бела дня 7 июня 1927 года напала на Центральный партийный клуб на Мойке, забросав гранатами зал заседаний. Ранили 26 человек комактива, обсуждавших «доклад тов. Ширвиндта» (интересно, не родственник ли?). В тот же день на вокзале в Варшаве Борис Коверда застрелил советского посла Петра Войкова, а днем позже в Москве на Лубянке Мария Захарченко-Шульц и Опперпут-Стауниц чуть было не взорвали общежитие ГПУ. (Опперпут, в искренность которого многие за границей не поверили, решил вернуться в Совдепию и делом доказать свой разрыв с чекистами.) Вскоре контрразведка отчиталась об успешной операции против новой группы лазутчиков. Политический контекст складывался в те дни вполне ощутимый.
Придя в неистовство от таких согласованных (как им казалось) действий врага, чекисты уже 9 июня расстреляли двадцать заключенных, арестованных по различным делам, в том числе князя Павла Долгорукова, снова — во второй раз — пошедшего через границу поднимать народ на антихриста.
И хотя Михаил Одесский и Дмитрий Фельдман (публикаторы и комментаторы полного текста «Двенадцати стульев», 1997) никакого Шульгина в своей работе не упоминают, они также признают «ключевым для понимания романа» определенный политический контекст — шанхайский переворот**:
«В этот день (15 апреля 1927 года. — Ив. Т.) газеты сообщили о событии, которое левая оппозиция объявила крупнейшим поражением советской внешней политики, чреватым смертельно опасными для страны последствиями. В этот день начался, можно сказать, последний этап открытой борьбы левой оппозиции со сталинско-бухаринским партийным руководством. И жители «уездного города N» тоже обсуждают «шанхайский переворот» — главную газетную новость. Обсуждают как событие заурядное, вроде свадьбы сына городского брандмейстера».
Сталин хотел ответить левой оппозиции, что «события… в Китае не настолько значительны, чтобы привести к глобальной войне. И предпосылок «реставрации капитализма» в СССР нет, все разговоры об этом, да и о военной опасности вызваны обычным левачеством Троцкого, неготовностью троцкистов к «мирному строительству», желанием вернуться к прошлому — к привычным методам управления, к военному коммунизму. Официальная пропаганда способствовала тому, чтобы Троцкий и левая оппозиция стали символами гражданской войны, «красного террора», разрухи, голода. А сталинско-бухаринское руководство рекламировалось в качестве гаранта стабильности и продолжения нэпа. Ради унижения троцкистов допускались и даже поощрялись насмешки над левачеством в любых областях — литературе, театре и т.д.
Вот в этой ситуации соавторы и приступили к «Двенадцати стульям». Под патронажем Нарбута (главного редактора ежемесячника «30 дней». — Ив. Т.) они написали роман о том, что в Шанхае ничего не случилось. Ничего опасного для СССР» (Одесский, Фельдман).

Капитан Ларионов. Фото: архив
Вот почему, поясняют комментаторы, все герои романа, недовольные советской властью, — это безнадежно и бессповоротно проигравшие, люди прошлого — лишние и бывшие.
Совершенно справедливо. Всё это так, и этот политический ракурс был уже явлен в «Трех столицах», отредактированных на Лубянке. Зачем же чекистам опять понадобилось городить огород? Зачем увязывать «Двенадцать стульев» именно с шульгинской книгой, запрещенной в СССР? А увязывание, как видно, было намеренным, назойливым. И примеры тому загадочно рассыпаны по всему роману.
Почему Шульгин непроизносим?
И в чем, кроме веселой сатиры, смысл фразы о контрабанде, которую — всю — делают в Одессе, на Малой Арнаутской улице? Намек ли это на фальшивость проводников через границу?
Все эти вопросы снимаются одним простым ответом: дело в провале шульгинской книги.
Вот как мне представляется разгадка. Из осторожности, назову ее гипотезой.
«Три столицы», как уже сказано, были в рукописи прочитаны на Лубянке и там же отредактированы. В январе 1927 года книга вышла в Берлине. А вскоре объявившийся чекист Опперпут-Стауниц уничтожил весь смысл оперативной игры с Шульгиным.
Перед Москвой встала задача превратить проигрыш в победу. И ГПУ решило заказать новую книгу, моделируя сходную ситуацию и закрепляя прежние политические тезисы.

Михаил Кольцов. Фото: архив
Михаил Кольцов (предполагаю, что это был он, но не в одиночку, конечно, а, скажем, в связке с создателем «Треста» Артузовым) обратился с заданием к Валентину Катаеву, писателю талантливому, человеку сатиричному и беспринципному (На чекистском крюке Катаев был давно — пойманный на прежней близости к белому движению.)
«Двенадцать стульев» должны были стать «Тремя столицами — 2» — на новом политическом витке. Причем спешно. Отсюда и невероятные требования — сдать первую часть рукописи уже через несколько недель. Катаев сразу сообразил, что в одиночку можно и не сдюжить, но у него был младший брат Евгений Петров и давний одесский приятель Илья Ильф.
Засадив молодых и никому еще не известных фельетонистов за черновую работу, Катаев уехал на юг.
Петров вспоминал, что они с Ильфом целый месяц возвращались домой «в два или три часа ночи», поскольку писать роман могли только после окончания рабочего дня в «Гудке»: «Нам было очень трудно писать. Мы работали в газете и в юмористических журналах очень добросовестно. Мы с детства знали, что такое труд. Но никогда не представляли себе, что такое писать роман. Если бы я не боялся показаться банальным, я сказал бы, что мы писали кровью. <…> Все-таки мы окончили первую часть вовремя. Семь печатных листов были написаны в месяц».
«Стоп, — справедливо останавливают мемуариста Одесский и Фельдман. — Что значит «вовремя», почему первую часть «Двенадцати стульев» нужно было написать именно «в месяц»? Написали бы за полтора или два, не мучаясь: нигде ж не упомянуто о каких-либо обязательствах и договоренностях. <…> А если успели «вовремя», значит, договоренность была, и поведение соавторов уже не выглядит странным. Они месяц истязали себя не из любви к трудностям, а чтобы главный редактор (Владимир Нарбут. — Ив. Т.) получил первую часть романа в октябре-ноябре 1927 года. Только тогда по его приказу завред успевал организовать подготовку публикации в январском номере 1928 года. И даже на февральский хватало — «с запасом».
По мнению комментаторов, спешка была связана с остротой «момента» — со сталинской борьбой против оппозиции (Троцкого) и необходимостью отреагировать на шанхайский провал.
На мой же взгляд, осенью 1927 года актуальней был малый шанхайский провал — публичное разоблачение «Треста». Перед Ильфом и Петровым ставилось задание государственной важности (ответственный за исполнение — тов. Катаев). Я нисколько не хочу сказать, что кто-то водил их руками, нет, талант здесь — их собственный. Но заказ, режим наибольшего благоприятствования, издательские возможности, зеленый свет при прохождении цензуры — всё это было им дано на блюдечке с голубой каемочкой. Сатирический роман из советской жизни, зубоскальство по адресу чиновников, служащих, редакторов, директоров, быта, нрав ов… Немыслимая свобода смеха! Это стало возможным только потому, что у книги были могущественные покровители, а «Двенадцать стульев» оказались политическим заказом.
Заказов, собственно, было два — один для внутреннего употребления. Другой для внешнего, экспортного.
Суть внутреннего — борьба с оппозицией, с Троцким. Надо было показать, что жаловаться на советскую власть у нас могут только жулики, падшие личности, недоумки и достойные осмеяния осколки старого мира. Нормальный человек советской жизнью доволен.
Суть внешнего заказа: не верьте разоблачениям Опперпута, господа иностранцы! Опперпут — это своего рода Остап Бендер, а его «Трест» — это никакое не ГПУ, это что-то вроде «Союза меча и орала».
Причем об этом втором, экспортном варианте гэпэушной легенды не должны были знать советские люди, ведь они не читали «Три столицы» и не догадывались ни о «Тресте», ни о его разоблачении.

«12 стульев», первое издание, 1928 год
Почему же Ильф и Петров, так детально зная шульгинское произведение и дерзко пользуясь им, не могут произнести его имя вслух? Может, они и от советской цензуры скрывают эти заимствования? Нет: тень Шульгина присутствует в «Двенадцати стульях» по согласованию с Лубянкой и по ее специальному требованию. Маршрутом Лубянка — Михаил Кольцов — Валентин Катаев экземпляр «Трех столиц» добирается до сатириков. Неизвестно, сколько было Шульгина в их рукописном варианте, мы знаем лишь, сколько его осталось в печати.
Нельзя исключить, что
шульгинское имя могло в романе на первых порах фигурировать, но потом по тем или иным соображениям его сняли. Остались только следы присутствия, отпечатки и рельефы. Как остался рельеф от ответственного Катаева: роман посвящен ему.
Писать о Шульгине Ильф и Петров политически опоздали, потому что за прошедшие с «Трех столиц» месяцы вся шульгинская история встала из-за побега Опперпута с ног на голову.
К тому дню (август-сентябрь 1927-го), когда Ильф и Петров сели за роман, Опперпут не только уже разоблачил весь «Трест», но и успел, вернувшись в Россию, погибнуть в конце лета от чекистской пули.
Упоминать эту историю, да и вызывать в памяти фигуру Василия Витальевича стало в советской печати невозможно. И читатели внутри страны так никогда и не узнали, что настоящее ГПУ вело себя по отношению к настоящему Шульгину, как выдуманный Остап Бендер по отношению к выдуманному Воробьянинову. Параллели пришлось не афишировать. Они остались в самом теле романа, дожидаясь своего часа.
Таким образом, от Ильфа и Петрова требовалось спасти на Западе репутацию — но не самого Шульгина, а нарисованной им России — возрождающейся, мужающей, бесстрашно идущей сквозь свист лишних и бывших людишек. Становясь «Тремя столицами — 2», «Двенадцать стульев» ни в коем случае не должны были повторять шульгинскую книгу интонационно — наоборот, там, где Шульгин хвалит, Ильф и Петров должны высмеивать, в своей скрытой сверхзадаче поддерживая.
Но было, конечно, у двух книг и глубокое нравственное несходство. В отличие от Воробьянинова, Шульгин шел не за бриллиантами, не за материальными ценностями, а за сыном. Сына он не нашел, но обрел родину. Эта высокая человеческая мотивация у Ильфа и Петрова намеренно снижена, как травестировано вообще всё — интеллигенция, духовенство, маленький человек.
Инструмент для сатиры соавторы выбирали самым циничным образом.
Два барина из Парижа расходятся еще и идейно.
Вот Ильф и Петров о клубе, построенном на старухины бриллианты: «Сокровище осталось, оно было сохранено и даже увеличилось. Его можно было потрогать, но нельзя было унести. Оно перешло на службу другим людям».
Те же самые мысли и у Шульгина — о России.
Но — «Ипполит Матвеевич потрогал руками гранитную облицовку. Холод камня передался в самое его сердце. И он закричал».
Это — анти-Шульгин, потому что Василий Витальевич, в противоположность, запел гимн неумирающей России, он (пусть наивно) возрадовался жизни, оказавшейся сильнее смерти.
Своему сокровищу — обожаемому сыну — Шульгин, чтобы не навредить, посылает трогательную записку и остается жить ради памяти о Ляле. Воробьянинов же свое сокровище ищет с ножом — и в алчном отчаянии кончает с собой.
Между прочим, Ильф и Петров могли бы уже в конце «Двенадцати стульев» уподобить гибель Остапа (от ножа Кисы) гибели его прототипа — Опперпута, но сделали это только в финале следующего романа — «Золотого теленка», где Бендера ловят при переходе государственной границы. Опперпут был застрелен вскоре после проникновения в СССР с финской территории.
Ну хорошо, а не перетончила ли Лубянка? Был ли этот чекистский месседж прочитан той стороной, эмигрантами? Понял ли парижско-берлинский читатель хитрый рисунок всего этого замысла?
Судя по печатным отзывам, нет, но ведь мы знакомы лишь с малой долей зарубежного эпистолярия. Да, Шульгин сел в лужу. Ему подсунули фальшивку. И «Три столицы» оказались краплеными. Но ведь в «Двенадцати стульях» изображена та же страна — она возрождается, ищет удовольствий, любит, смеется. Значит, Россия жива, господа?..
