(18+) НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) ПРОИЗВЕДЕН, РАСПРОСТРАНЕН И (ИЛИ) НАПРАВЛЕН ИНОСТРАННЫМИ АГЕНТАМИ ГУДКОВЫМ ЛЬВОМ ДМИТРИЕВИЧЕМ И «ЛЕВАДА-ЦЕНТР» ЛИБО КАСАЕТСЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ ИНОСТРАННЫХ АГЕНТОВ ГУДКОВА ЛЬВА ДМИТРИЕВИЧА И «ЛЕВАДА-ЦЕНТР».
Первые же опросы общественного мнения, проведенные командой Юрия Левады в ситуации нарастающего кризиса советской системы в феврале и ноябре 1989 года, показали, что «страх — непременный атрибут окружения и мироощущения советского человека» (см. сноску 1). Преобладание в называемых респондентами «страхах» безличных, бессубъектных угроз их благополучию — войны, стихийных бедствий, болезней, старческой беспомощности, конца света, произвола властей и прочих — указывало на хроническое чувство уязвимости или беззащитности перед иррациональными силами, которые принимали вид природных или социальных несчастий и бедствий (граф. 1).
график 1

Фиксируемые в исследовании «страхи» не были реакцией на какие-то конкретные обстоятельства жизни опрошенных, которые можно было бы рассматривать в качестве причин массовой тревожности. Нельзя сказать, чтобы 1989 год выделялся из ряда предшествующих ему какими-то особыми опасностями или угрозами для жизни детей или близких родственников. Вероятность большой — мировой — войны впервые за все советское время снизилась до минимума благодаря политике Горбачева, положившего конец холодной войне, инициировавшего ряд соглашений с США о сокращении ракетно-ядерных вооружений, закончившего войну в Афганистане, отказавшегося подавлять антикоммунистические движения в странах соцлагеря и т.п. То же можно сказать и о вероятности стихийных бедствий, гибели человечества, смертельных эпидемиях и т.п. Трудно считать такие угрозы в 1989 году большими, чем это было ранее. Более или менее социально оправдано допущение высокой вероятности техногенных катастроф, учитывая Чернобыль (1985), столкновение судов под Новороссийском (1986) или железнодорожную катастрофу под Уфой (1989), унесших сотни человеческих жизней из-за обычного разгильдяйства и пофигизма. Можно было бы также допустить, что страхи перед стихийными бедствиями проявились из-за землетрясения в Спитаке (1988), в котором погибло более 27 тысяч человек. Но сведения об этой трагедии, как и ранее о Чернобыле, тщательно дозировались советской цензурой, старавшейся ограничить масштабы катастрофы (а заодно скрыть следы строительной халтуры, превратившей советские пятиэтажки в бетонный мусор). На фоне других процессов, протекающих в то время в стране, резонанс от этого события был не слишком значительным.
Трагедией это стало лишь для Армении, породив среди армян фантастические слухи, включая версию об искусственном характере землетрясения — подземном атомном взрыве, произведенном по приказу из Москвы, чтобы погасить нарастающий сепаратизм в республике.
Спустя 20, 25 или 30 лет, как показывают опросы, эта катастрофа, как и другие события, полностью забыты россиянами, однако показатели массовой тревожности (перечисленные выше) остаются примерно такими же, что и раньше, если не считать некоторого снижения страхов с началом СВО (граф. 2).
график 2

Страхи такого рода носят устойчивый, фоновый характер, очерчивая горизонт повседневного существования обычных людей, живущих в ожидании «плохого» (граф. 3).
Попытки исследователей побудить опрошенных конкретизировать причины этой аморфной тревожности, лишенной смысловой определенности, не дают результата, но выявляют одно важное обстоятельство: страх отражал то, что было самым важным для этих людей (от противного — что люди больше всего боятся потерять). Страх — негативное выражение реальной, а не навязанной идеологической системы ценностей.
Последовавший после 1990 года развал советской системы и начало реформ подняли волну надежд на избавление от хронического потребительского дефицита, бедности, безнадежности серой повседневности, бесчисленных ограничений (заработка, потребления, развлечений, мобильности, информации и многого другого). Эйфория, охватившая тогда общество (особенно его молодую и образованную часть), была сопоставимой лишь с глубиной общего кризиса (экономического, политического, морального), а поддержка начавшихся изменений — с чувством облегчения и нечаянной свободы. Отсутствие опыта политического участия (и ответственности), а значит — социального воображения и понимания того, что ждет большинство людей в ближайшем будущем, позволяло верить, что жизнь будет такой же, как раньше, но гораздо лучше: спокойной, мирной, с изобилием товаров. Многие тогда поверили, что страх навсегда ушел из общественно-политической жизни.
график 3

Довольно скоро оказалось, что такое мнение — иллюзии той социальной среды, которая поддерживала реформы. Страх не уходил, менялись интенсивность его выражения в разных социальных средах и некоторые формы проявления. Данные последующих опросов (мониторинга социального самочувствия населения за 1989–2025 гг.) не сильно отличаются от результатов первых замеров. В среднем за эти годы иерархия «страхов» выглядит так (граф. 4).
Хотя структура тревожности не меняется или меняется незначительно, общая «масса» страха (сумма ответов о том, чего люди больше всего боятся) может увеличиваться или уменьшаться, причем заметно: от четверти до трети, в зависимости от проводимой государством политики. Так, самый низкий уровень массовой тревожности приходится на 2016 год (после подъема патриотической гордости «за Крым» и выхода из кризиса 2015 года) и на 2022 год (начало СВО); а самый высокий — на 2019 год (пенсионная реформа).
Снижение общей массы страхов шло с начала 90-х годов до 2008 года (обусловленное ростом потребления в начале 2000-х годов и удовлетворением от победного исхода конфликта с Грузией), но кризис 2009 года вернул показатели тревожности к прежним значениям.
Отдельные показатели тревожности заметно изменились за эти 35 лет (но только те угрозы, о которых массовое сознание могло обоснованно судить, опираясь на собственный практический опыт людей исходя из повседневных интересов их существования). Так, угроза потери работы, безработицы поднялась с 50% в 1994 году до 65% в 1999-м, но с ростом экономики опустилась к настоящему времени до 21%. Страх перед преступниками, очень распространенный в начале 90-х годов (в 1994 г. боялись преступников 63% опрошенных, причем женщины сильнее, чем мужчины), уменьшился до 28% к 2022 году, но затем (к 2024 году) стал опять расти (по понятным причинам, связанным с тревожными ожиданиями возвращения участников СВО). Высоким в начале первой и второй чеченской войны был и показатель угрозы «насилия на национальной почве» (45% в 1994-м и 40% — в 1999 г.).
Снижение или повышение тревожности захватывает все диагностические ответы. Изменения уровня страха происходят не за счет роста или снижения какого-то одного или двух показателей, а «согласованно» меняются все значения или их большинство, то есть колеблется общая масса фиксируемой тревожности (граф. 5 и 6). Эту разлитую и трудно артикулируемую тревожность люди ощущают, но не могут говорить об ее истоках и причинах. Ее можно уподобить атмосферному давлению, влияние которого на человека заметно только при его резких колебаниях.
график 4

Со времен античности различают диффузную, то есть неопределенную по источнику или причинам тревожность, переходящую в необъяснимый ужас, и страх, вызванный конкретными реальными причинами — всеобщей мобилизацией в условиях большой войны или непосредственным участием в военных действиях, вероятностью нападения преступников в опасном месте, ростом безработицы во время кризиса, боязнью заражения при эпидемии, ожиданием ареста в условиях политического произвола и террора и т.п.
Первый из названных видов страха ведет к социальной пассивности, торможению действия или судорожным иррациональным психопатическим реакциям. Второй — к анализу ситуации и рациональному выбору способа действия (что не обязательно совпадает с «объективно правильным» поведением). Страх по-разному ощущается и осмысляется в разных слоях общества:
аморфный страх или неясная тревожность в большей степени характерны для низовых социальных групп с невысоким уровнем образования и культуры, тогда как образованные, «помнящие прошлое» группы, освоившие в ходе обучения технику интеллектуальной рефлексии и рационализации своего и чужого поведения, в большей степени способны устанавливать причинно-следственные связи между социальными явлениями и факторами, вызывающими страх. Проявления страха могут варьироваться по своей интенсивности — от легкого опасения у отдельного человека до безудержной паники в толпе, различаться по длительности тревожных состояний, по масштабам психического заражения, а также — по возможностям контроля над ним, степени его «проработки» и институционализации, закрепления страха, превращения его в устойчивые коллективные фобии. Иными словами,
страх функционально связан с другими институциональными сферами и социальными показателями: например, с низким уровнем межличностного доверия, потенциалом скрытой агрессивности в обществе, чувством обиженности и социальной несправедливости и прочими формами фрустрации (см. сноску 2).
Но что такое «страх»? Разные науки — медицина, психиатрия, психология, антропология, социология — в зависимости от своих средств анализа и интерпретации — по-разному описывают страх. Каждая культура предполагает собственные техники и ритуалы научения страхам и контролю над ними. Одно дело бояться порчи, сглаза или болезни, которую может наслать на тебя колдун, или наказания «за грехи» (о чем регулярно сообщают 24–25% опрошенных), другое дело — бояться ареста из-за высказывания в соцсетях или телефонных мошенников.
Социологически проблема страха может формулироваться так: чего следует бояться, чего фактически боятся, от кого и как люди учатся страху, как и какими способами они контролируют страх или справляются с ним, как страх распределяется в разных социальных средах и группах. С этой точки зрения страх представляет собой реакцию (социальное поведение) на реальную или мнимую, воображаемую ситуацию лишения человека значимых для него благ или невозможности их достижения в будущем: угрозу жизни или жизни близких, потери сбережений, утраты достоинства, авторитета, общественного положения, чувства безопасности и проч. Тревожность возникает в ситуации субъективной неопределенности, вызванной непредсказуемостью поведения других людей (= институтов), значимых для человека, или неясностью для самого индивида условий, правил взаимодействия с ними. И то и другое приходится рассматривать как следствия: а) отсутствия (предписывающих) образцов и моделей для действия или б) субъективной неадекватности этих образцов для ситуации, в которой оказывается человек (административного произвола, коррумпированного правосудия и т.п.).
график 5

Обобщенная картина массовых страхов, получаемая в итоге социологических исследований, не является суммой непосредственных субъективных реакцией на какие-то индивидуальные обстоятельства жизни человека. Напротив, в ней (картине) зафиксированы устойчивые коллективные представления о силе и инерции социального страха, закрепленные в практиках воспитания, обучения, то есть воспроизводящихся от поколения к поколению. Такие представления не подлежат массовым сомнениям или рефлексии, поскольку они являются составной частью коллективной идентичности людей, компонентом национальной политической культуры, в которой отложился давний опыт людей. Если в России самые распространенные страхи обусловлены неопределенностью существования в условиях всесильного государства, то, скажем, в странах Центральной и Восточной Европы (Польши, Чехии, стран Балтии) это — страх перед утратой национального суверенитета, связанный с памятью о разделах территории между большими странами, как это было, например, с Польшей; об оккупации, о навязанной системе правления. Он становится не просто содержанием истории, но и частью национальной культуры и коллективной идентичности, более важной, чем даже демократия или правовое государство (см. сноску 3).
Первое же объяснение коллективного страха в России, приходящее в голову, имеет как бы очевидный и даже тривиальный характер: опасения насилия, произвола, репрессий, исходящих от государства, ничем не сдерживаемого в своей политике и реализации интересов власть имущих. Это объяснение верно, но недостаточно.
Причины специфически российского хронического страха лежат в ценностном конфликте интересов частного человека, озабоченного своим физическим существованием в условиях произвола «суверенного», жестокого государства и интересами власти (сохранения господства, привилегий и получения особых доходов), прикрываемых идеологией величия держав, риторикой социальной справедливости, защиты населения от разнообразных врагов. Дело даже не в несоизмеримости силовых ресурсов государства и способности обывателя к сопротивлению, а в том, что отказ от лояльности означает внутренний конфликт его с государственной идеологией и коллективной идентичностью, декларируемыми ценностями, обеспечивающими принудительный и безальтернативный консенсус — видимость единства «общества».
график 6

Истоки нынешнего страха в России относятся к периоду формирования «чрезвычайных» институтов большевистской диктатуры (ВЧК, «красного террора», расстрелов «заложников из бывших классов», «классового правосудия»). Функционирование этих институтов насилия на протяжении всего времени существования советского государства обеспечивало воспроизводство диффузного страха у населения вплоть до настоящего времени. Сокращение репрессий после смерти Сталина и мнимая правовая регламентация деятельности КГБ, прокуратуры, суда в поздний период существования социализма не меняли «экстраординарной» сути этих институтов, неконтролируемых обществом, а потому по-прежнему воспринимаемых как иррациональный и непредсказуемый фактор повседневного существования.
Реформы и социальные изменения в России в конце ХХ века протекали в рамках сохранения репрессивных институтов тоталитарного государства (органов советской госбезопасности, полиции, зависимого от власти суда, паспортной системы и других), ослабленных после ГКЧП и краха СССР, но не уничтоженных, более того — поднятых до статуса опорных для режима.
Менялись экономика, образование, СМИ, но отношения частного человека и государства оставались прежними.
А это значит, что сохранялись и институциональные практики социализации к государственному насилию и обучению покорности (в школе, армии, но главными образом — посредством рутинной организации самой повседневной жизни и работы), инерция контроля над сознанием, способы принуждения, охватывающие культуру, семью и воспитание детей.
Значимость институтов насилия правительством демократов оправдывалась необходимостью удержания власти в руках реформаторов для ускоренного развития страны и обеспечения социальной справедливости в скором будущем (то есть воспроизводилась та же логика удержания власти, что и в ранний период 1920–1930-х годов). На это работали остаточные формы советской культуры, транслируемые школой, литературой, кино, СМИ и другими институтами, оправдывающими «временные» условия «чрезвычайного положения» («надо немного потерпеть, и все будет хорошо»), а значит — практики исключения из правовых норм и правил. Пусть в ослабленном виде, но так или иначе воспроизводилась культура мобилизации, военных действий (в начале — только в Чечне), подчинения частного человека политическим целям государства (но уже демократического) и героического самопожертвования ради будущих поколений. Давно назревшие экономические и политические реформы проводились «революционными» методами (которые многим наблюдателям казались «большевистскими»), без участия и заинтересованности населения, вынужденного верить на слова новой власти.

Фото: «Новая газета»
Затянувшиеся и незавершенные реформы (1992–2002) сопровождались падением жизненного уровня, снижением социального статуса «интеллигенции», общей дезориентированностью населения, дезорганизованностью и ростом социальной патологии (преступности, самоубийств, стресса, сердечно-сосудистых заболеваний и т.п.). Страх растерянного частного человека сублимировался в коллективные формы агрессии (направленной против олигархов, демократов, чеченцев, мигрантов, Запада и т.п.) и снимался в пропаганде государственного величия и русского превосходства.
Механизмы массового диффузного страха в тоталитарных или посттоталитарных государствах почти всегда скрыты или носят безличный характер. Реконструкция страха означает выявление (включая речевое или понятийное обозначение) того пласта социальных или культурных значений, которые определяют фундаментальный порядок социального существования в таких режимах. Пугают неназываемые, но подсознательно предполагаемые последствия собственного действия или недействия или действий других сил и персонажей, парализующие действующего.
Вопрос: почему они не называются или не могут быть названы? Причины страха не могут быть артикулированы, названы, поскольку они табуированы (запрещены причинно-следственные умозаключения об источниках насилия и страха). Механизмы страха, как и причины коллективных фрустраций, неврозов, травм, вытеснены в бессознательное; подразумеваются не они, а только сами последствия, то есть проявления тревожности. («Бессознательное» здесь означает, что нет принятого языка для их обозначения и понимания, а значит — определенности ожиданий.)
Но описание разных типов страха — лишь первая фаза исследования. Более сложная задача — трансформация страха, анализ тех социальных форм, в которые страх превращается, его влияние на другие социальные отношения и, в конечном счете, — институционализация страха и тревожности.
Трудность социологического изучения страха в России заключается в том, чтобы понять, что заставляет людей идентифицироваться с силой, которая внушает страх и ужас. Социализация к советскому террору сводилась к тому, чтобы убедить людей в том, что возможность относительно «спокойного», «благополучного» существования предоставляется только тем, кто «искренне» разделяет взгляды власти. Люди сами должны преобразовать, превратить свой страх в одобрение социального порядка, как минимум — в демонстрацию лояльности власти и покорности тем структурам государства, которые производят этот страх. Без этих навыков жизнь в тоталитарном сообществе невозможна. Любое даже не возражение, а скрытое сомнение в справедливости того, что делает власть, оказывалось «мыслепреступлением», которое не только недопустимо, но и внутренне «искренне» нежелательно. Страх вызывала (и вызывает) сама мысль о страхе, не говоря уже об упоминании о его источниках и причинах.
Устойчивость страха в постсоветский период говорит о том, что даже при отсутствии тотального террора сохраняются условия, порождающие хроническую тревожность и неуверенность. Потребность в снятии этой фрустрирующей неопределенности производит,
во-первых, некоторый набор воображаемых интерпретаций мотивов и интересов предполагаемого источника угрозы — институционализированного субъекта насилия, репрессий и лишения,
а во-вторых, групповые представления о том, как можно снизить уровень угрозы или ее избежать, устранить, отодвинуть. Усилия «понимания» произвола власти или учета интересов «суверенного государства» требуют очень важных и сложных внутренних действий: в первую очередь — отказа от значимости моральной нормы (презумпции долженствования) как идеи общеобязательности соответствующего поведения людей, ожиданий такового поведения, то есть перехода на логику власти и ее частных интересов. Пассивная адаптация к репрессивному государству не означает исчезновения понимания, «как надо бы» жить и поступать, но как бы «берет его в скобки», порождая рутинное повседневное двоемыслие и массовый цинизм, который юристы обычно называют «правовым нигилизмом» в России. На этом, собственно, и держится согласованность социального порядка устрашения, составляющая горизонт «повседневной российской нормальности».
В сталинские времена инверсия страха (залог субъективного успокоения) обеспечивалась безальтернативной идентификацией с властью, а сама демонстрация лояльности превращалась в радостное, в пределе — истерическое стремление к освобождению от страха. В этом суть тоталитарной «нормальности». Террор был условием возвеличивания власти, а идеологическая «дереализация» настоящего и замена реальности картиной «желаемого» гасила страхи. (Подобное переключение страха в переживание величия «государства», несоизмеримого с отдельным человеком, похоже на некоторые моменты религиозного опыта.) Социализация такого рода — восприятие отдельным индивидом себя как причастного сверхличной силе — нейтрализует страх, превращая его в условие «нормального» существования, а само «величие» — в повод для эйфории во время массовых ритуалов и демонстраций единства с властью, праздничной любви к ней, а также — в раздражение, враждебность, даже в ненависть ко всем, кто думает иначе, превращающихся в скрытых «врагов». Критическая способность суждения и рефлексии при этом полностью блокируется. Страх и ложь превращают человека в ограниченного, упертого субъекта, агрессивно защищающегося от любой нежелательной информации, если таковая поступает, и поспешно старающегося продемонстрировать свою лояльность государству. Поэтому пуганым народом легко манипулировать и управлять.

Фото: Арден Аркман / «Новая газета»
«Освобождение» от страха означает либо а) — подтверждение «правильности» определения ситуации действия, и осуждение «неправильного», не соответствующего условиям выживания варианта действия либо б) — принятие нового определения ситуации действия, навязанного извне, институтами насилия или пропагандой, убеждения в сочетании с наказанием. Во втором случае происходит замещение прежнего, но «опасного» морального образца действия прагматическим и комфортным поведением, пусть и «сомнительным», но более адекватным интересам выживания. «Успокоение» достигается за счет того, что фрустрирующая картина неопределенности последствий замещается новой формулой действий, включающей замену реальности желаемым состоянием.
Идентификация с непреодолимой силой достигается только с интровертированной потребностью смыслового оправдания насилия. Среди самых распространенных форм «переработки» тревожности и страха (их редукции, сублимации или вытеснения) можно выделить следующие:
Комплекс заложничества, его осознание («покорность, иначе хуже будет») и оправдание своего оппортунизма ссылками на зависимость от других: ответственности за родственников, коллег, за «дело»; суть его — принятие самого факта насилия и принуждения как действия «непреодолимой силы»; респонденты объясняют свой конформизм необходимостью сохранить другие ценности — защитить семью, детей, сохранить сотрудников компании, продолжать научные исследования, творческую или гуманитарную деятельность, благотворительность.
Идентификация с институтами или группой насилия с последующей переинтерпретацией источника страха: оправдание действий субъектов насилия (институционального или группового)«высокими мотивами» или особыми обстоятельствами («Стокгольмский синдром»).
Превращение страха в агрессию — радикальный милитаризм и воинственность, ксенофобию, ресентиментный национализм, в частности, с характерными антизападными установками («Запад нас не уважает, презирает, ненавидит, мы вынуждены защищаться») и т.п.
Сублимация страха в искренний восторг перед институтами насилия, стремление быть суперлояльным власти, стараться ее задобрить, демонстрируя готовность терпеть «временные трудности» и более высокую преданность режиму, чем это требуется от обычных людей; условием такого поведения является вписывание своего положения в общий смысловой контекст текущих событий, формируемый официальной идеологией, осознание «исторической оправданности политики принуждения» для поддержания величия государства (что снимает вопрос о значимости и объективности «права», сомнения в допустимости исключений из действующих законов, из Конституции); благодаря таким процедурам иррациональность индивидуальной ситуации снижается, и страх уходит на задний план, но не исчезает окончательно.
Вытеснение самой угрозы из сознания («ничего страшного тут нет, всё это выдумки и паранойя»), дереализация страха.
Трансферт, перевод страха в мстительную агрессию по отношению к тому, что у других людей является нормой морали, ценностным представлением, идеальным образцом, антипатия к «возмутителям спокойствия» (протестующим, критикам власти, оппозиции).
Наступление состояния полной бесчувственности и равнодушия, массовая прострация как бессознательная защитная реакция; паралич сознания и воли, умственная и моральная тупость.
Активное сопротивление насилию и подавление страха в ресентиментном героизме и страстном самопожертвовании.
Подытожу. Самое общее объяснение распространенности страха и его специфики в России заключается в том, что в «обществе-государстве» режим господства упраздняет саму мораль как основу человеческого доверия, взаимопонимания, сочувствия, солидарности, согласия относительно ценностей и принципов взаимодействия между людьми. Уничтожает ее не столько осуждение оппонентов или профилактический террор, сколько представление властью своих интересов нормой «реальности». Требуя принять ее образ мысли и «искреннего» согласия на подчинение правящей элите, власть всегда выступает от имени общих ценностей, действительно значимых для людей: стабильности, поддержания порядка, национального величия, обеспечения безопасности и т.п., — и не терпит рядом с собой других фигурантов. Поэтому цинизм в сочетании с насилием становится силой, вызывающей эрозию обычных норм человеческого взаимодействия, что ведет к состоянию хронической неуверенности, недоверию и, соответственно, тревожности или страху. Невозможность для человека мотивировать и контролировать свое поведение (исходя из понимания действия других или их предвидения, расчета на них) оказывается разрушительным для моральной целостности личности, поскольку здесь размываются сами основания доверия к другим, согласованные и поддерживаемые всеми участниками правила (нормы) понимания реальности и друг друга.
1 Советский простой человек. Опыт социального портрета на рубеже 90-х. М., 1993, с. 47, 297.
2 Подробнее об этом см. в «Горби» (признанном «иноагентом»): Кому доверять? 2023, № 1, с. 72–73); Призрачная справедливость. 2024, № 9, с. 40–47; Доверие к институтам. 2024, № 15, с. 24–29.
3 Kuisz Ja., Wigura K. Posttraumatische Souvernitt. Ein Essay ber Ostmitteleuropa. Suhrkamp, 2023.
