Лев Лосев. Фото: архив

Говорим стихами. Лев Лосев.

Рубрика Михаила Айзенберга

Лев Лосев (Лифшиц) родился в 1937 году в Ленинграде, умер в 2009-м в Хановере (США). Автор десяти книг стихов, шести книг прозы и литературоведческих штудий.

По собственному признанию, Лев Лосев начал писать стихи очень поздно, в тридцать семь лет (значащая цифра). Но в фокусе читательского внимания он оказался, едва появившись в печати; так легко и быстро занял одно из первых мест, словно оно только его и дожидалось.

Начальный раздел своей первой книги «Чудесный десант» Лосев назвал «Памяти водки», но поражают эти вещи именно трезвостью. В них есть что-то, обратное ходульности — не приземленность, а твердая основа: дисциплина ума, стиха. Это действительно стихи очень взрослого автора, они точно знают свое место и лишены опьяняющей инерции раннего стихосложения.

Подчеркнутое здравомыслие и пристальность взгляда могли бы сделать Лосева автором очень жестким, пожалуй, и желчным, но грациозность дарования, до поры упрятанная под спудом, подхватывает его на пороге ригоризма и уводит в свою сторону.

Только для автопортретов Лосев не жалеет едкой рассудительности. В его стихах, как это обычно бывает с большими поэтами, нам предъявлено новое чувство, которому еще нет названия: непривычное, тревожащее сочетание твердости и уязвленности. Уязвленность делает положение автора реальным: не мнимым, не голословным. А твердость дает ему опору для драматического существования в чужом времени, среди чуждых литературных нравов.

Лосев — профессиональный филолог, и это очень чувствуется в его стихах.

Как профессионал он понимает, что нельзя придумать новую поэзию, но можно создать новый род авторства: можно изменить речевое поведение. Он меняет не предмет разговора, а отношение к предмету; переворачивает жанровую иерархию, подбрасывая до верхней планки второстепенное, «легкое», даже низкое: эпиграмма, стихотворный очерк, фельетон. Иногда целиком отдает высказывание антагонисту или речевому антиподу, и таких вещей у Лосева очень много

Так — заранее заявляя о своей непритязательности, дополнительности — стихи накапливают энергию преображения и прорыва. Во внутреннем действии этих вещей есть таинственное превращение: несовпадение внешнего облика и глубинного звука, и сам «эффект Лосева» располагается в этом несовпадении.

Главным событием стиха становится перерождение его самых заметных свойств-примет — повествовательности, «прозаичности». Техника письма имеет здесь задание именно техническое: развить скорость, достаточную для свободного полета, при которой переход (перелет) границы между низким и высоким останется незамеченным.

На каком-то изгибе ритм попадает под воздушный поток. Здесь и начинается самое важное: когда лосевская «проза» встает на крыло, необыкновенно ощутим сам момент взлета. Может быть, именно в этом секрет того особого воодушевления, которое испытываешь при чтении его стихов.

Лев Лосев. Фото: Марианна Волкова

Лев Лосев. Фото: Марианна Волкова

* * *

…в «Костре» работал. В этом тусклом месте,
вдали от гонки и передовиц,
я встретил сто, а может быть, и двести
прозрачных юношей, невзрачнейших девиц.
Простуженно протискиваясь в дверь,
они, не без нахального кокетства,
мне говорили: «Вот вам пара текстов».
Я в их глазах редактор был и зверь.
Прикрытые немыслимым рваньём,
они о тексте, как учил их Лотман,
судили как о чем-то очень плотном,
как о бетоне с арматурой в нём.
Всё это были рыбки на меху
бессмыслицы, помноженной на вялость,
но мне порою эту чепуху
и вправду напечатать удавалось.

Стоял мороз. В Таврическом саду
закат был жёлт, и снег под ним был розов.
О чем они болтали на ходу,
подслушивал недремлющий Морозов,
тот самый, Павлик, сотворивший зло.
С фанерного портрета пионера
от холода оттрескалась фанера,
но было им тепло.

И время шло.
И подходило первое число.
И секретарь выписывал червонец.
И время шло, ни с кем не церемонясь,
и всех оно по кочкам разнесло.
Те в лагерном бараке чифирят,
те в Бронксе с тараканами воюют,
те в психбольнице кычат и кукуют,
и с обшлага сгоняют чертенят.

Разговор

«Нас гонят от этапа до этапа,

А Польше в руки всё само идёт –

Валенса, Милош, Солидарность, Папа,

у нас же Солженицын, да и тот

Угрюм-Бурчеев и довольно средний

прозаик». — «Нонсенс, просто он последний

романтик». — «Да, но если вычесть «ром». —

«Ну, ладно, что мы, все-таки берём?»

Из омута лубянок и бутырок

приятели в коммерческий уют

всплывают, в яркий мир больших бутылок.

«А пробовал ты шведский «Абсолют»,

его я называю «соловьёвка»,

шарахнешь — и софия тут как тут». —

«А всё же затрапезная столовка,

где под столом гуляет поллитровка…

нет, всё-таки, как белая головка,

так западные водки не берут». —

«Прекрасно! ностальгия по сивухе!

А по чему ещё — по стукачам?

по старым шлюхам, разносящим слухи?

по слушанью «Свободы» по ночам?

по жакту? по райкому? по погрому?

по стенгазете «За культурный быт»?» —

«А, может, нам и правда выпить рому —

уж этот точно свалит нас с копыт».

* * *

С. К.

И, наконец, остановка «Кладбище».
Нищий, надувшийся, словно клопище,
в куртке-москвичке сидит у ворот.
Денег даю ему — он не берёт.

Как же, твержу, мне поставлен в аллейке
памятник в виде стола и скамейки,
с кружкой, поллитрой, вкрутую яйцом,
следом за дедом моим и отцом.

Слушай, мы оба с тобой обнищали,
оба вернуться сюда обещали,
ты уж по списку проверь, я же ваш,
ты уж, пожалуйста, ты уж уважь.

Нет, говорит, тебе места в аллейке,
нету оградки, бетонной бадейки,
фото в овале, сирени куста,
столбика нету и нету креста.

Словно я Мистер какой-нибудь Твистер,
не подпускает на пушечный выстрел,
под козырёк, издеваясь, берёт,
что ни даю — ничего не берёт.

Лев Лосев в гостях у Гандлевских. Апрель 1998 года. Фото: Елена Гандлевская

Лев Лосев в гостях у Гандлевских. Апрель 1998 года. Фото: Елена Гандлевская

Моя книга

Ни Риму, ни миру, ни веку,
ни в полный внимания зал –
в Летейскую библиотеку,
как злобно Набоков сказал.

В студёную зимнюю пору
(«однажды» — за гранью строки)
гляжу, поднимается в гору
(спускается к брегу реки)

усталая жизни телега,
наполненный хворостью воз.
Летейская библиотека,
готовься к приему всерьёз.

Я долго надсаживал глотку,
и вот мне награда за труд:
не бросят в Харонову лодку,
на книжную полку воткнут.

Подражание

Как ты там смертника ни прихорашивай,

осенью он одинок.

Бьется на ленте солдатской оранжевой

жалкий его орденок.

За гимнастерку ее беззащитную

жалко осину в лесу.

Что-то чужую я струнку пощипываю,

что-то чужое несу.

Ах, подражание! Вы не припомните,

это откуда, с кого?

А отражение дерева в омуте –

тоже, считай, воровство?

А отражение есть подражание,

в мрак погруженье ветвей.

Так подражает осине дрожание

красной аорты моей.

Джентрификация

Светлане Ельницкой

Река валяет дурака

и бьет баклуши.

Электростанция разрушена. Река

грохочет вроде ткацкого станка,

чуть-чуть поглуше.

Огромная квартира. Виден

сквозь бывшее фабричное окно

осенний парк, реки бурливый сбитень,

а далее кирпично и красно

от сукновален и шерстобитен.

Здесь прежде шерсть прялась,

сукно валялось,

река впрягалась в дело, распрямясь,

прибавочная стоимость бралась

и прибавлялась.

Она накоплена. Пора иметь

дуб выскобленный, кирпич оттертый,

стекло отмытое, надраенную медь,

и слушать музыку, и чувствовать аортой,

что скоро смерть.

Как только нас тоска последняя прошьет,

век девятнадцатый вернется

и реку вновь впряжет,

закат окно фабричное прожжет,

и на щеках рабочего народца

взойдет заря туберкулеза,

и заскулит ошпаренный щенок,

и запоют станки многоголосо,

и заснует челнок,

и застучат колеса.

Иосиф Бродский, или ода на 1957 год

Хотелось бы поесть борща
и что-то сделать сообща:
пойти на улицу с плакатом,
напиться, подписать протест,
уехать прочь из этих мест
и дверью хлопнуть. Да куда там.

Не то что держат взаперти,
а просто некуда идти:
в кино ремонт, а в бане были.

На перекресток — обонять
бензин, болтаться, обгонять
толпу, себя, автомобили.

Фонарь трясется на столбе,
двоит, троит друзей в толпе:
тот — лирик в форме заявлений,
тот — мастер петь обиняком,
а тот — гуляет бедняком,
подъяв кулак, что твой Евгений.

Родимых улиц шумный крест
венчают храмы этих мест.

Два — в память воинских событий.

Что моряков, что пушкарей,
чугунных пушек, якорей,
мечей, цепей, кровопролитий!

А третий, главный, храм, увы,
златой лишился головы,
зато одет в гранитный китель.

Там в окнах никогда не спят,
и тех, кто нынче там распят,
не посещает небожитель.

«Голым-гола ночная мгла».

Толпа к собору притекла,
и ночь, с востока начиная,
задергала колокола,
и от своих свечей зажгла
сердца мистерия ночная.

Дохлебан борщ, а каша не
доедена, но уж кашне
мать поправляет на подростке.

Свистит мильтон. Звонит звонарь.

Но главное — шумит словарь,
словарь шумит на перекрестке.
душа крест человек чело
век вещь пространство ничего
сад воздух время море рыба
чернила пыль пол потолок
бумага мышь мысль мотылек
снег мрамор дерево спасибо

Лев Лосев в молодости. Фото: архив

Лев Лосев в молодости. Фото: архив

Вариации для бояна

О, Русская земля! ты уже за бугром.
Происходит в перистом небе погром,
на пух облаков проливается кровь заката.
Горько! Выносят сорочку с кровавым пятном —
выдали белую деву за гада.

Эх, Русская земля, ты уже за бугром.
Не за ханом — за паханом, «бугром»,
даже Божья церковь и та приблатнилась.
Не заутрени звон, а об рельс «подъем».
Или ты мне вообще приблазнилась.

Помнишь ли землю за русским бугром?
Помню, ловили в канале гандоны багром,
блохи цокали сталью по худым тротуарам,
торговали в Гостином нехитрым товаром:
монтировкой, ломом и топором.

О, Русская земля, ты уже за бугром!
Не моим бы надо об этом пером,
но каким уж есть, таким и помянем
ошалелую землю — только добром! —
нашу серую землю за шеломянем.

Без названия

Родной мой город безымян,
всегда висит над ним туман
в цвет молока снятого.
Назвать стесняются уста
трижды предавшего Христа
и всё-таки святого.

Как называется страна?
Дались вам эти имена!
Я из страны, товарищ,
где нет дорог, ведущих в Рим,
где в небе дым нерастворим
и где снежок нетающ.

Сонатина безумия

3. Allegretto: Шантеклер

Портянку в рот, коленкой в пах, сапог на харю.

Но чтобы сразу не подох, не додушили.

На дыбе из вонючих тел бьюсь, задыхаюсь.

Содрали брюки и белье, запетушили.

Бог смял меня и вновь слепил в иную особь.

Огнеопасное перо из пор поперло.

Железным клювом я склевал людскую россыпь.

Единый мелос торжества раздул мне горло.

Се аз реку: кукареку. Мой красный гребень

распространяет холод льда, жар солнцепека.

Я певень Страшного Суда. Я юн и древен.

Один мой глаз глядит на вас, другой — на Бога.

С грехом пополам

(15 июня 1925 года)

…и мимо базара, где вниз головой

из рук у татар

выскальзывал бьющийся, мокрый, живой,

блестящий товар.

Тяжелая рыба лежала, дыша,

и грек, сухожил,

мгновенным, блестящим движеньем ножа

ее потрошил.

И день разгорался с грехом пополам,

и стал он палящ.

Курортная шатия белых панам

тащилась на пляж.

И первый уже пузырился и зрел

в жиру чебурек,

и первый уже с вожделеньем смотрел

на жир человек.

Потом она долго сидела одна

в приемной врача.

И кожа дивана была холодна,

ее — горяча,

клеенка — блестяща, боль — тонко-остра,

мгновенен — туман.

Был врач из евреев, из русских сестра.

Толпа из армян,

из турок, фотографов, нэпманш-мамаш,

папашек, шпаны.

Загар бронзовел из рубашек-апаш,

белели штаны.

Толкали, глазели, хватали рукой,

орали: «Постой!

Эй, девушка, слушай, красивый такой,

такой молодой!»

Толчками из памяти нехотя, но

день вышел, тяжел,

и в Черное море на черное дно

без всплеска ушел.

Как вата склубилась вечерняя мгла

и сдвинулась с гор,

но тонко закатная кровь протекла

струей на Босфор,

на хищную Яффу, на дымный Пирей,

на злачный Марсель.

Блестящих созвездий и мокрых морей

неслась карусель.

На гнутом дельфине — с волны на волну —

сквозь мрак и луну,

невидимый мальчик дул в раковину,

дул в раковину.

Тайный отель: приглашение

Евгению Рейну, с любовью

Ночью с улицы в галстуке, шляпе, плаще.
На кровати в гостинице навзничь — галстук, шляпа, ботинки.
В ожиданье условного стука, звонка и вообще
от блондинки, брюнетки… нет, только блондинки.

Всё внушает тревогу, подозрение, жуть —
телефон, занавеска оконная, ручка дверная.
Всё равно нет иного черно-белого рая,
и, конечно, удастся туда убежать, ускользнуть, улизнуть.

Шевелящимся конусом света экран полоща,
увернёмся, обманем погоню, с подножки соскочим
под прикрытием галстука, шляпы, плаща,
под ритмичные всплески неона в стакане со скотчем.

Дома дым коромыслом — комоды менты потрошат,
мемуарная сволочь шипит друг на дружку: не трогай!
Тихо в тайном отеле, только тонкие стены дрожат
от соседства с подземкой, надземкой, железной дорогой.

Прозрачный дом

Наверное, налогов не платили,
и оттого прозрачен был насквозь
дом, где детей без счету наплодили,
цветов, собак и кошек развелось.

Но, видимо, пришел за недоимкой —
инспектор ли, посланец ли небес,
и мир внутри сперва оделся дымкой,
потом и вовсе из виду исчез.

Не видно ни застолий, ни объятий,
лишь изредка мелькают у окна
он (все унылее), она (чудаковатей),
он (тяжелей), (бесплотнее) она.

А может быть, счета не поднимались,
бог-громобой не посылал орла,
так — дети выросли, соседи поменялись,
кот убежал, собака умерла.

Теперь там тихо. Свет горит в прихожей.
На окнах шторы спущены на треть.
И мимо я иду себе, прохожий,
и мне туда не хочется смотреть.

Забытые деревни

В российских чащобах им нету числа,
все только пути не найдем —
мосты обвалились, метель занесла,
тропу завалил бурелом.

Там пашут в апреле, там в августе жнут,
там в шапке не сядут за стол,
спокойно второго пришествия ждут,
поклонятся, кто б ни пришел —

урядник на тройке, архангел с трубой,
прохожий в немецком пальто.
Там лечат болезни водой и травой.
Там не помирает никто.

Их на зиму в сон погружает Господь,
в снега укрывает до стрех —
ни прорубь поправить, ни дров поколоть,
ни санок, ни игр, ни потех.

Покой на полатях вкушают тела,
а души веселые сны.
В овчинах запуталось столько тепла,
что хватит до самой весны.

В клинике

Мне доктор что-то бормотал про почку
и прятал взгляд. Мне было жаль врача.
Я думал: жизнь прорвала оболочку
и потекла, легка и горяча.

Диплом на стенке. Врач. Его неловкость.
Косой рецепт строчащая рука.
A я дивился: о, какая лёгкость,
как оказалась эта весть легка!

Где демоны, что век за мной гонялись?
Я новым, лёгким воздухом дышу.
Сейчас пойду, и кровь сдам на анализ,
и эти строчки кровью подпишу.

URBI ET ORBI.
Cборник. Новое мышление для города и мира. Все права защищены, 2026, 18+

Сделано